Напоминая об этом, я не стремлюсь преуменьшать интерес Барта к теоретическим размышлениям о языке и письме, это было бы нелепо: я хочу просто напомнить, что этот интерес не был для него первичным; его первым и постоянным интересом был двойной вопрос, казавшийся ему неразрешимым: о безвластии литературы и властности языка; этот двойной вопрос присутствовал уже в теме его первой научной работы «Заклинания в греческой трагедии». Я хочу просто подчеркнуть, что интерес к теории был для него вторичным, пожалуй даже поздним и преходящим. Добавим, что на стадии сотрудничества Барта с журналом «Тель кель» в выражении «Теория текста» (с заглавной Т, по крайней мере в слове «Теория») «теория» не соотносилась ни с научным, ни с философским использованием термина, оно играла роль возбуждающего средства, возбудителя: задачей было не построить систему или метод, но распахнуть текст (и чтение текстов) для «означивания» – понятия, которое было предложено Юлией Кристевой и должно было остаться, как полагал Барт, неопределимым. Таким образом, «Теория текста» была теоретической только в весьма метафорическом смысле и по способу своего действия сближалась скорее с негативной теологией, чем с процедурами научного познания…

Короче говоря, исходный импульс Барта не был ни «теоретическим», ни научным; это скорее импульс герменевтический (не имея в виду какой-либо конкретной герменевтической школы). Он сам резюмирует его очень просто: «я хочу понимать». Все понимать. Я хочу понять формы власти языка – и поэтому буду изучать заклинания в греческой трагедии, расшифровывать французский популизм через «высказывания г-на Пужада» и состояние социальных отношений во Франции 50-х годов через дискурс прессы о забастовочном движении или иконографию аббата Пьера[14]; буду анализировать «войну языков», «запугивание языком», фигуры обмана, высокомерия, «столкновения языков»[15]. Но я хочу также понять, почему, находясь в деревне, я регулярно хожу мочиться в сад… И хочу понять природу страха, что гложет меня, когда я влюблен и жду не дождусь телефонного звонка, который никак не раздается.

Обобщенность этого желания понять, размах жеста, широта охваченных культурных ресурсов – все это радикально, фундаментально отделяет «искания» Барта от социально приемлемых форм «научных исследований», то есть от вписанности в какой-то однородный и размеченный дисциплинарный контекст.

Это значит также, что лишь по глубокому недоразумению так называемому «позднему» Барту вменяют в вину отречение от строгой научности и переход к лихому эготизму. (Вспомним попутно, что отрицание «эготизма» является постоянным мотивом Барта, о чем вновь и вновь говорится в его последних текстах о романе – особенно в посмертно вышедшей статье о Стендале[16].)

Следует, напротив, отметить, что для Барта начала 70-х годов критиковать «мечту о научности», которая покоилась на имплицитной или эксплицитной идее исчерпывающей полноты (в случае структурного анализа повествования) и на исключении субъекта (исключении, впрочем, противоречивом, так как начиная с 60-х годов Барт работал над выдвижением другого субъекта – читателя), – это тоже был научный жест. Это обстоятельство справедливо подчеркивается в одной из книг о Барте, вышедших в нынешнем юбилейном году во Франции, – в «Письме Ролану Барту» Жана-Мари Шеффера, где «реабилитируется» структуралистская часть наследия Барта и его стремление к научности, но также и показывается, как теоретическая мысль Барта, развиваясь и вбирая в себя научного субъекта, включая его «в» науку, выливается в последние годы не в отречение от практики «структурного анализа», но в новаторское (крайне актуальное, согласно Шефферу) сближение структурализма с проблематикой «герменевтического круга»