– Господь с тобой, Арина! Поправишься, зачем тебе помирать… вот выдумала! Ещё Мишку женишь, свадьбу отгуляем.
На материных губах затеплилась улыбка.
– Свадьбу… хорошо бы. Обещала ему в Киев поехать, да где тут теперь…
– Вот выздоровеешь, и поедете.
Минька услышал про Киев и шмыгнул носом. Не надо ему поезда, не надо лавры, ничего не надо, лишь бы мамка была жива и здорова. Мать вздохнула и снова зашлась в кашле. Когда её отпустило, она повернула голову и засмотрелась в окно на ярко-голубое высокое небо, на берёзу, всю в золотом наряде.
– Божья благодать… – одними губами прошептала мамка, – живи не умирай.
Прошло, должно быть, полмесяца, и ей как будто стало полегче: уже не так часто кашляла, дышала без хрипов и даже захотела перелечь на сундук. А потом запросилась обратно на кровать. Минька обрадовался, а тётка Марья почему-то изменилась в лице, вышла и расплакалась, затряслась.
Минька сунулся в сени:
– Тётя Марья, ты чего?
– Ничего, ничего… – поспешно ответила та и утёрлась передником. – Ты, Миша, иди сегодня к нам ночевать. С Васяткой на одной кровати поместитесь.
– А мамка?
– Я с ней побуду. Да постой-ка, я тебя сейчас отведу.
Тётка Марья пропустила его во двор и завела в дом. Любашка, Васяткина младшая сестра, возилась на полу с городской куклой, одетой в настоящее платье, уставилась на Миньку голубыми глазищами. Смотрела, смотрела и вдруг сморозила, вытащив палец изо рта:
– А у тебя мамка помирает…
Миньку как будто студёной водой окатили.
Тётка Марья коршуном налетела, рывком подняла Любашку и шлёпнула по мягкому месту, чего сроду не делала, наверно.
– Замолчи, негодница! Мишаня, не слушай её. Малая она, глупая, что с неё возьмёшь? Поправится твоя мамка, беспременно поправится… Вася! Васька, поди сюда!
Прибежал Васятка, утащил Миньку в свою комнатку, отдельную, как бывает у богатых. По правде сказать, комната была не только его, а ещё и Любкина. Но та, пискля и неженка, часто спала с матерью: то живот у неё болит, то домовой пугает, то Васька страшное рассказывает. Любашка в рёв – и к матери под бок. А той жалко маленькую, с собой укладывает, и Васька один остаётся. А что, ему так даже лучше.
– Я иной раз Любку нарочно пугаю, – признался Васятка, – она пищит и к мамке убегает, а я тут один, делаю что хочу.
В комнате стояли две деревянные кровати на высоких ножках, с резными спинками, застеленные одинаковыми цветастыми покрывалами. У окна громоздилась широкая скамья, чтобы сидеть с удобством и смотреть на улицу. На гвозде висела треугольная лакированная балалайка с красным бантиком на грифе, выклянченная Васькой этой весной. Он божился, что научится играть почище хромого Кузьмы, но почему-то дело не заладилось. Всего три струны, а поди ж ты! Васька изредка снимал балалайку, тренькал на ней как умел, а другим прикасаться не позволял.
Укладываться стали сразу после чая, который пили без тётки Марьи. Кровать у Васьки была широкая, и вдвоём оказалось не тесно. В другое время Минька всласть нашептался бы с другом, укрывшись одеялом с головой, разные страшные истории бы рассказал, а сейчас не хотелось. Он молчал или отвечал невпопад, и Васька понял, отступился.
Как там мамка? Зря тётка Марья отшлёпала Любку, легче Миньке от этого не стало. Всю ночь ему снилась мать, здоровая, румяная и очень грустная. Воробей ликовал: мамка поправилась! И от счастья он стал лёгким, как пушинка, прыгал и взлетал выше печной трубы, а когда шибко махал руками, то летел к самым облакам, как птица.
«Так вот как надо летать! – радовался Минька. – Подпрыгнуть, а после руками махать». Такой приятный оказался сон, что просыпаться совсем не хотелось, поэтому пробудился он поздно, когда солнце поднялось высоко над крышами домов. Васьки рядом не оказалось, должно быть, убежал на мельницу с отцом. Минька прищурился, вспомнил сон и негромко засмеялся.