Он снова опустился в кресло – старое, мягкое, с вдавленным сиденьем, с потёртыми подлокотниками, стоявшее у письменного стола, покрытого зелёным сукном. Под ногами – персидский ковёр, тонкой работы, в котором узоры витали, как сны. По стенам – книги, книги, книги. Ряды корешков на всех языках, которые он знал: грузинский, русский, французский, немецкий, фарси… Байрон и Пушкин сшибались с Саади, Руссо обнимал Руставели. Он сам – переводчик, толкователь, посредник между Востоком и Западом. Он знал Гёте наизусть, и читал его в подлиннике, за чаем с мёдом, по утрам.
– Папа… – тихо окликнул его голос.
Он обернулся. У двери стояла Нина – девочка с чёрными, как вороньи крылья, кудрями, в длинной ночной рубашке. Она не плакала, не дрожала, но в глазах её застыло недетское, тревожное ожидание.
– Папа, а почему мама кричала?
Князь чуть улыбнулся. Поднял глаза на дочь – и в его взгляде была и ласка, и упрёк, и нечто вроде тихого благословения.
– Всё хорошо, дитя моё. Ты ведь знаешь, что у тебя скоро будет братик, правда?
Нина кивнула серьёзно. Лоб её сморщился, как у взрослой, думающей женщины.
– И как же мы его назовём? – спросил князь, протягивая руки.
– Давид, – ответила она.
– Ну, что ж, – усмехнулся он, – пусть будет Давид, коли ты так хочешь.
Дочь бросилась к нему – не поспешно, без кокетства, но резко, как лань, и прижалась к его груди. Он обнял её – твёрдо и бережно. Она была не ласковой, не домашней, не румяной – нет, слишком дикое, гордое племя билось в её венах. Но сейчас она была тиха, и сердце его билось в ответ.
Словно в нём жило два человека. Один – военный, с выправкой, с опытом, с огрубевшим от солдатчины сердцем. Другой – поэт, томимый вечной тоской, пленённый Кахетией, поющий розу и соловья, плывущий в своей грустной, прекрасной утопии, где всё – любовь, и боль, и виноградный сок…
Спустя четверть часа Александр вновь, как в омут, погрузился в раздумья. Мысли его, извилистые, тревожные, незаметно увлекли его далеко – в сырое, сумрачное детство. Петербург вставал в памяти серым маревом, сквозь которое едва проступали черты: тяжелые портьеры в гостиничном номере на Галерной, запах сырости, утренний звон карет, бесконечные лестницы в посольских домах. Но сильнее всего – лицо отца, вечно нахмуренное, тревожное, подёрнутое тонкой сединой преждевременной заботы. Гарсеван Чавчавадзе, грузинский посланник при дворе северной самодержицы… Он являлся туда, во дворец, каждый день, как на службу, облачённый в тесноватый, некстати блестящий русский мундир, подаренный князем Потёмкиным. Являлся с замиранием сердца, целовал властную руку вседержавной Екатерины и, склонившись в поклоне, из раза в раз повторял одну и ту же, почти отчаянную мольбу: выслать два батальона в помощь родному Тифлису, растерзанному Ага-Магомед-Ханом.
Императрица, величавая, добродушная и холодная, улыбалась, обещала, кивала, отпускала остроумие. Гарсеван выходил из приёмной, выпрямившись, но с пустотой в груди. Оставалось ждать. И он ждал, надеялся, истончаясь душой от бессилия. Но тщетно.
Екатерина отступилась. Как отступаются от угодья – беспокойного, далёкого, неприметного в генеральной карте. А тем временем из Тифлиса – спешно, настойчиво, дрожащей рукой – шли депеши от старого царя Ираклия. В каждой – боль, отчаяние, взывание к совести:
«Гарсеван, час настал,– писал Ираклий,– чтобы отдать все силы назащиту отечества, церкви ихристианской веры. Нельзя терять ни минуты. Ничего унас неосталось, всё разрушено. Вам ведомо, что, небудь мы связаны клятвой с