– Вот она! – восклицали они хором, когда Марианна к ним подбегала, и опускались на колени, чтобы оказаться одного роста с ней. Потом, заметив меня, договаривали фразу: – И Алессандро, – на последнем слоге их голоса совсем затихали.

Все, что было предначертано мне, родившемуся через три года после сестры и появившемуся на свет в результате срочного кесарева сечения (Нини спала, Эрнесто находился в операционной и следил за действиями коллеги), оказалось не более чем неполным и небрежным повтором проявлений заботы, которую моя сестра получила сполна.

Например, я знал, что для Марианны у отцовской машины было имя – Ворчунья – и что каждое утро, отвозя сестру в школу, Ворчунья с ней разговаривала. В потоке машин, пока пятнистые стволы платанов то и дело закрывали яркий утренний свет, Ворчунья оживала и приобретала звериный облик: боковые стекла превращались в уши, руль – в пупок, колеса – в мощные лапы. Эрнесто изображал ее голос – пищал фальцетом, стараясь говорить в нос. Закрыв лицо воротником плаща, он выдавал торжественные фразы:

– Куда вас сегодня сопроводить, синьорина?

– В школу, пожалуйста! – отвечала Марианна с видом королевы.

– А не направиться ли нам в луна-парк?

– Да что ты, Ворчунья! Мне надо в школу!

– О, но ведь в школе так скучно!

Годы спустя я по крохам собирал свидетельства славного прошлого – того, что было до моего рождения, поскольку Эрнесто, надеясь хоть ненадолго вернуть любовь дочери, в которой он прежде не сомневался и которая затем куда-то исчезла, охотно вспоминал истории из ее детства. Слова Эрнесто были проникнуты такой горечью, что я мог легко вообразить, насколько полное, неповторимое счастье он испытал, но это счастье таинственно испарилось после моего появления на свет. А иногда мне казалось, что это всего лишь одна из бесчисленного множества уловок, к которым отец прибегает, чтобы похвастаться неуемной фантазией: создавалось впечатление, что он не столько пытается пробудить в сестре угасшую радость, сколько хочет, чтобы его родительские подвиги не были забыты.

– Ну-ка посмотрим, помнит ли Марианна, как звали нашу машину? – говорил он.

– Ворчунья… – Марианна тянула гласные и медленно опускала веки, эта игра давно ей наскучила.

– Ворчунья! – восклицал довольный Эрнесто.

– Точно, Ворчунья, – тихо вторила ему Нини с теплой улыбкой.

Чтобы окончательно убедиться в том, что Марианна занимала в сердце родителей главное место, достаточно было заглянуть в чулан нашей старой квартиры, зажечь слабенькую лампочку, которую Эрнесто все никак не мог починить (хилая лампешка до сих пор болтается на проводе), и пересчитать коробки, на которых написано “Марианна”, а потом те, на которых написано “Алессандро”, то есть мои. Семь к трем. Семь битком набитых ларцов с сокровищами, напоминающими о счастливом детстве моей старшей сестры, – тетрадки, рисунки гуашью и акварелью, школьные дневники с блестящими отметками, сборники стихов, которые она могла бы прочесть наизусть и сегодня. А на самой нижней полке всего три коробки с моим старым хламом, дурацкие сувениры да поломанные игрушки, которые я не выбросил из скупердяйства. Семь к трем: в такой пропорции, более или менее, распределялась любовь в доме Эджитто.

Вообще-то я не жаловался. Я научился принимать неравномерное распределение любви как нечто неизбежное и даже справедливое. И если порой я втайне себя жалел (со мной неодушевленные предметы никогда не разговаривали), я быстро избавился от ревности, потому что, как и родители, больше всех на свете я любил и обожал Марианну.