А старуха стоит, вся мокрой юбкой облепленная. Ноги как столбы. Подбородок сморщенный колышется студнем. Стоит и плачет от радости: жива.

И я к ней бросаюсь, как к матери, и целую. Лицо изморщенное поцелуями покрываю.

Я матери своей давно не писала.

И туда, в свой город на холодной широкой реке, давно не приезжала.

Я – воевала. Деньги зарабатывала. Чтобы привезти домой и всех наших, маму и отца, и бабушку Апу и бабушку Наташу, напоить-накормить – на несколько лет вперед хотя бы деньгами завалить, чтоб не мучились завтрашним днем, не вздыхали тяжко над кошельком.

Я воевала, я работала, и некогда мне было думать о матери. Я ее будто из жизни – временно – вычеркнула. А вот ее, незнакомую старуху, как мать целую.

«Ты к кому сюда приехала?» – спрашиваю. И сама реву. А она обнимает меня, цепляется за меня руками толстыми, плачет и – взахлеб, всхлипывая: «К внуку. К внуку приехала. Внук у меня здесь… солдат. Повидать его приехала. Пока… не убили». Как спокойно, просто, сквозь слезы, она это сказала: «Пока не убили».

И я села на камни перед ее ногами. И гляжу на нее снизу вверх.

«Мамаша! – говорю ей. – Уезжай обратно! Тебя здесь как птичку подстрелят! Ведь у тебя еще внуки есть?!»

«Есть, – кивает. – Есть, а как же!»

Я шла с ней, обнявшись, по берегу реки.

Проводила ее до речного поворота. Толкнула вперед: иди, мне дальше нельзя. Повернулась и пошла прочь. И я спиной почуяла: она обернулась, посмотрела мне в спину, как я иду, и поняла, кто я такая.


Придя в лагерь, я закатила истерику. Билась, плакала, царапала лицо, грудь ногтями и кричала: не хочу! Больше не хочу! Оставьте мне мою жизнь!

«И-и-и-и… и-и-и-и…» – пело эхо в горах.

«Отпустите меня! – кричала я. – Домой! К маме! К папе! К бабушке Наташе! К бабе Апе! Пустите! Больше не могу!» Подошел Руслан. Я думала, он залепит мне пощечину, а он устало опустился на землю рядом со мной, обнял меня за плечи и что-то стал мне шептать на ухо, я сначала не поняла, а потом догадалась – он шепчет мне на ухо по-чеченски. Что-то ласковое… успокаивающее. Красивое что-то шепчет. И я стала успокаиваться, перестала кричать, стала слушать этот его гортанный, тихий шепот – и мне казалось, я уже все понимаю, эту его речь, эти красивые, как музыка, чеченские слова, вот я все понимаю, я уже их люблю, я уже…

Я уснула у Руслана на руках, на плече. И ночью проснулась – моя голова у него на плече. И щека его горячая, в колючей щетине, – на моей щеке. И серьга его холодит мне шею.

СТРАХ АЛЕНЫ

О смерти на войне думаешь каждый день. Каждую минуту. И каждую секунду.

Дня не проходит. Часа не проходит. Минуты, может быть, не проходит, чтобы ты – о ней – не думал.

И я тоже думала. Все время думала о ней.

Мне только казалось, что я о ней перестаю думать. На самом деле я все время ощущала этот кровоток жуткий: она – рядом, и ты от нее – не отвертишься.

Как это ты – не отвертишься? Кто-то другой – умрет, да. Но ты, ты не должна. Не можешь. Тебя минует пуля. Снаряд ляжет поодаль. Вон у той горы. У той разрушенной башни. А не здесь, не близко к тебе. В тебя не попадут. В другого – да. А ты? Ты бессмертная, что ли, такая сахарная, такая алмазная?!

Люди на войне только притворяются, что они живут: стреляют, на машинах ездят, пьют-едят, солено, матерно шутят, орут, кричат друг на друга, приказывают друг другу. Это все притворство.

На самом деле они все мертвы.

Они все – уже мертвецы на войне.


Я тоже думала о смерти, как и все на войне. Привыкла, конечно, к этим мыслям. Это даже не мысли были. Чувства. Чувство смерти – очень сильное чувство, необоримое. Когда ее чувствуешь все время, и даже не то чтобы рядом, а просто, прямо в себе – оно в тебя врастает, становится частью тебя. И вроде бы плевым таким, надоедным, привычным становится. Противным до сблева. И ничем его из себя не вытравить. Оно навек твое.