На кухне, отделенной от основного помещения низкой перегородкой, пылали печи, кипели кастрюли, шкворчали сковороды с упомянутыми биточками, пахло не то псиной, не то грязными тряпками, вулканический жар тек в зал и слоился зримым маревом. Нельзя сказать, что здесь не проявляли заботу о посетителях: с целью создания комфортной обстановки надрывно выл вентилятор, двери не закрывались в надежде на сквозняк (хотя какого сквозняка можно было ждать в этой каменной коробке), и вообще все делалось, чтобы не усугубить, а, напротив, облегчить едокам сорокапятиградусную жару улицы. Тем не менее всякий визит туда был похож на то, как Орфей спускается в ад, – не в том смысле, что ты казался себе Орфеем, а в том, что это место определенно представлялось адом. Проведя в столовой № 4 пятнадцать минут, ты возносился к свету и воздуху в том состоянии, когда не можешь толком понять даже то, поднимается ли вместе с тобой и тело.
2
Я встретил Мухибу в ту казавшуюся многообещающей пору, когда в глубинах земных кое-что начинало содрогаться: разумеется, это тоже были землетрясения, но они, в отличие от заурядных тектонических сдвигов, являлись отражением людских надежд на осуществление как чаяний, так и притязаний.
Как-то раз мы обедали с Рустамом в той самой столовке-кафешке, что неофициально называлась академической. Был октябрь; зной отступил до следующего года; чинары печально пламенели, а подчас на стол слетал сухой до хруста покоробленный лист. И запах, запах! – нигде не пахнет осень так, как в Душанбе: пряностями пересыпана листва под ногами.
Это было уже после нашей недолгой размолвки. Когда оказалось, что Мухиба более склонна проводить время со мной, чем с ним, между нами пробежала черная кошка. Даже случился однажды по этому поводу краткий, но совершенно нелепый разговор. Начал его Рустам, я чувствовал неловкость, а толку не было и не могло быть, и я понял лишь, что он не на шутку страдает, – но чем я мог ему помочь. Потом мы не разговаривали и старались не встречаться, хоть это и трудно в тесноте маленького института, – ну просто сторонились друг друга, вот и все.
Примерно через месяц или, может быть, полтора под вечер он неожиданно заглянул в комнату и, молча помавая ладонью, выманил меня на улицу со столь серьезным и загадочным видом, что я, честно сказать, маленько струхнул: все, подумалось мне, сейчас зарежет.
И правда, Рустам шагнул ко мне так решительно, что не осталось сомнений насчет окончательности приговора, но, вместо того чтобы пырнуть ножом, он всего лишь обнял меня за плечи. «Ладно, – сказал он, – бараджон[3], прости, я понял, что был не очень прав, точнее, даже очень не прав. Это же стихия, это горный поток, это дикая река, она несет куда хочет, ничего сделать нельзя, если уж в нее попал, можно рассчитывать лишь на удачу: тебя или разобьет о камни, или, если повезет, вынесет на отмель. Тебе повезло, а мне нет. Забудем?»
Теперь была осень, мы сидели под осыпающимися чинарами, Мухиба на пару дней уехала к родителям, у меня сердце щемило от любви, у него – не знаю. Если щемило, то от сожалений и одиночества.
Я поднялся, подошел к прилавку и взял еще по пятьдесят. В корявой алюминиевой миске горой лежала канибадамская редька, порубленная недоброй рукой ошпаза. Я машинально прихватил несколько кусочков.
– Да, – сказал Рустам, когда я поставил стаканы на стол. – Давай выпьем.
Мы выпили. Редька хрустела. Сочная была редька.
– А знаешь, – задумчиво и печально сказал Рустам, покручивая в пальцах пустой стакан. – Я бы знаешь что?.. Я бы взял вот так… – Он поднес его ко рту. – Взял бы вот так сердце каждого из них… и пил бы кровь… понемногу… по капельке!..