В деревне гуляли. В выстывшей избе тишь, даже мыши не скребутся. Мать лежала хороша, спокойна. Лицо аж светилось – отмучилась. Орька сунула матери конфету в липкий холод за пазухой, стащила тело на пол и зашила мать в последний половик. Так-то конфету не скрадут, пока она мать одну в избе оставит. Хоть на том свете попробует. Может, с батей поделится.
Положила на санки дров побольше, даже в хлеву доску трухлу в стайке выломала, растопки взяла да заступ дедов – и на кладбище.
Еле добилась сквозь сугробы. Вот бабкин крест, вот дедов. А матери где крест взять? Рядом с дедовым крестом разрыла снег, запалила в глубокой снежной норе костер, погрелась. Из снега не выглянуть, только красное небо видно. Смеркается что-то быстро. Дым не давал дышать, жег глаза; во рту отдавало кровью. Земля под костром отмокала. Это батя как-то Науму, парнишке еще, рассказывал, как зимой дудки в мерзлой земле бить, Орька в куклы еще играла, услышала. Дак вот, пригодилось.
Из деревни доносилась гармошка, взвизги, мужичьи страшны выкрики. Бабка сказывала, что бесы, бывает, занимают деревни, если там людей не станет. И живут, людьми притворяются. Кричат, ссорятся, ведрами бренчат ржавыми. В лесу да по горам чертовы деревни далеко слышно. Вот как сейчас их деревню: будто там людей и нет, одна нечисть, орет и воет. Дак, верно, выведутся в деревне люди скоро. На прошлой неделе опять парней в армию угнали, подчистую, даже косоротого Еропку, а на этой – троих мужиков, дедко Ефима да Ирму-фельдшерицу арестовали да увезли в Молотов, говорят, всех за разно. Ирму бабы не любили, хоть и ходили лечиться да зубы драть, потому что она говорила, что пошибка – это, мол, так, нервы. Ну, она немка, ссыльная, что понимат. Ирма – та, понятно, немцам шпионила, а вот дедко Ефим – тот вроде японский шпион… Где он этих японцев встренул? Он уж дальше огорода никуда не ходил…
Пока грелась, ночь навалилась студеной тьмой. Деревня выла от Новогодья, а в черном небе молчали, теснясь, громадны, как глаза от страха, звезды. Куда души-то еще на небо совать, вон как там густо, разве есть там новым место?
Тихонько отодвинула костер, стала копать. Дедов заступ, который он за жизнь на треть стер об песок да об гальку по горному делу, тускло поблескивал: красно – от костра и сине – от звезд. Будто помогал – легко рыть-то. Срыла оттаявший слой в головах, опять сдвинула костер, кашляя, стала рыть в ногах…Всю ночь рыла и еще полдня.
На погост Орька тащила мать уже под вечер. Вместо креста ухват решила воткнуть, больше нече. Тело ломило, сама вся в саже, как черт, варежку потеряла… Заступ бы не потерять. И опять слепы окна. Только вышел на крыльцо красномордый председатель – пар от него, как от борова, и голуба рюмочка в ручище – и рявкнул:
– Померла Акулька-то, штоле? Зароешь – зайди, в книгу запишу!
Опять искали по избе дедовы ухоронки, да не нашли. А Нюра и занавески стары сдернула, не побрезговала, грабли бабкины треснуты из стайки забрала и дров в дровянике ополовинила. Мешочек с сушеными грибами и тот пропал. Орька не выла, не плакала, молча затеплила лучинку в светце, затопила печку. Сидела на чурбачке, смотрела в огонь, давилась кислой клюквой. Рожь кончилась. Некому жаловаться, неоткуда помощи ждать. От крестов-то не дождешься. Одна она теперь одинешенька. Пошибка только у нее из родни. А люди все хотят, чтоб она умерла. Может, и правда, пойти к крестам, лечь в снег? Как Мурзушка, зари дождаться и умереть?
Под утро залились псы: опять этап. Припозднились… Ну, в мороз они медленней ходят.