Вон и дядья, материны братья, даж могилу не пошли копать, мол, чужой им дед-то, отец врага народа. Орька с матерью сами колотились, а дед один в нетопленой избе лежал белый день и черну ночь, и некому над ним было свечки жечь и молитвы читать. На погосте вместо свечки костерок только над яминой: одна греется, другая копает… Как над увалами засинело, управились. Неглубоко, но мать сказала хватит… Домой пришли, уж рассвело – изба ровно молоком залита ледяным, половицы блестят. А уж в избе побывали, эти, поминальщики-то. Искали. И покойника не посторожились. Не нашли – да и не найти им сроду, тупорылым, кто ж в избе нещечко прячет, – дак сундук разорили, узел со смертной рубахой дедовой утащили, чугунков убавили с припечка и с полки рюмочку голубого стекла, одно у них в избе была рюмочка из красивого. Мать оглядела разор, села у двери, как захожа нищенка, зажала шею земляными руками, закачалась:

– Оййййй… Вот-вот-вот… Вот-вот-вот…

Опять. Сама не остановится, пока об пол не брякнется. Орька привычно черпанула из ушата и маленько плеснула матери в лицо. Та взвизгнула подшибленной сукой. Потом как проснулась. Обвела избу будто чужим взглядом, усмехнулась, встала и принялась деда собирать. И все молчком.

Даже половики новы из сундука схитили, так пришлось деда в стары, стираны зашить. Домовину-то им где самим сладить. На санки перевалили да повезли мимо черных изб да слепых окон. Переплеты оконны как кресты.

Посыпался снег. На крыши, на черны елки, на голы осины. На горы. Таял, санки скребли по камням и шлаку дороги. Мимо домов, мимо правления, мимо битых кирпичей разоренного рудоплавильного заводишка, мимо плотины, мимо серого льда пруда. Только горы стояли вокруг недвижно.

На околице встали, стащили санки с дедой с дороги – из распадка глухо шумящей черной колонной поднимался этап, надо пропустить. Ну, хоть передохнуть. Орька бросила веревку, прижалась к матери. Сил нет. Мать тоже едва стоит, обняла Орьку, а руки падают. Убилась уже. Платок сполз. Орька поправила ей, как на мертвой. Ну! Дотащим… Дедо хоть и высох, ведь не ел ниче, а тяжелый костяком-то… И крест тяжелый. Придавил деда. Хорошо хоть, крест из лиственницы дед себе да бабке сам сладил, еще когда в силе был, кресты на чердаке все дожидалися… Бледно-желтый крест, нарядно на сером половике-то…

А этап весь черный: шапки, ватники. Изредка кто голову поднимет, и бело лицо мелькнет с черными провалами глаз. Жутко так-то. Орька уткнулась матери в бок. Мать крепче обняла ее, выпрямилась. Орька знала – шарит глазами по черным шапкам и спинам, батю высматривает – мало ли… Хрип, кашель, мат, шаги; шорох и скрип шлака; смрадный пар над толпой. Конвой с винтовками на конях, один мимо совсем близко проехал, будто их нет, чиркнул Орьку стременем по плечу. Ну хоть не сшиб… И вдруг что-то в шуме этапа изменилось. Только шаги, шарканье, шорох да стук копыт. Ни кашля, ни мата. Орька оторвалась от матери: этап весь до единого мужика смотрел на них: всё серые, карие, синие…


Мать застудилась на кладбище, кашляла. В конце ноября объявили войну Финляндии, и почти сразу про Наума из Ленинграда пришло письмо: «Защищая Родину, пропал без вести в районе поселка Валкосаари», и мать полдня билась, иктала, как ни лей воду, ночь пролежала как мертва, а утром не встала. Горяча как печка. Председательша приходила, натоптала бурками по чистому полу, сказала: «Прогулы ей, а не белютень, дармоедке! И за лето вон на намывке ниче не заработала! Пропал без вести? А ну как белофиннам проклятым предался, семья-то у вас вона кака вражеска! И тебя вон в школе из пионеров выгнали, гадюку белоглазую! А в школу ходить не будешь если, на учет тебя!» Бурки у нее были богаты, как у Папанина из газеты. А в глазках отливало голубым, стеклянным. Что такое «на учет»? Заберут?