…Он был нам Ниццей – да что там Ниццей, он был нам вся заграница —
Такой чахоточный, полунищий, из туфа вместо гранита,
Доступной копией, эпигоном на галечном берегу:
Он был нам Лиссом, и Лиссабоном, и Генуей, и Гель-Гью.
Ведь Наше все, как ссыльная птица, такое невыездное,
Должно же где-нибудь обратиться среди гурзуфского зноя:
– Прощай, свободная ты стихия, сверкающ, многоочит!
Все это мог бы сказать в степи я, но «К морю» лучше звучит.
Прощай, утопия бело-синяя, курортность и ресторанность.
Теперь, с годами, он стал Россией, какой она рисовалась
Из Касабланки или Триеста, и проч. эмигрантских мест.
Для вдохновения нужно место, на коем поставлен крест.
Для вдохновения нужно место, куда нам нельзя вернуться —
Во избежанье мести, ареста, безумства или занудства,
И чтоб ты попросту не увидел и не воспел потом,
Как Рим, откуда выслан Овидий, становится хуже Том.
Так вот, он был для нас заграницей, а после он стал Россией —
Всегда двоящийся, многолицый, божественно некрасивый,
Его открыточная марина, заемный его прибой —
Легко меняющий властелина, поскольку не стал собой.
Так Эдмунд Кин в театральной байке то Гамлетом, то Отелло
Являлся к знатной одной зазнайке; когда ж она захотела,
Чтоб он явился к ней просто Кином – нашла чего захотеть! —
Он ей ответил с видом невинным: простите, я импотент.
Все время чей-то, носивший маску и сам собой нелюбимый,
Подобно Иксу, подобно Максу с убогонькой Черубиной,
Подобно ей, сумасшедшей дочке чахоточного отца,
Что не могла написать ни строчки от собственного лица.
Всю жизнь – горчайшая незавидность. Старательно негодуя,
Стремясь все это возненавидеть, на что теперь не иду я!
Так умирающий шлет проклятья блаженному бытию,
Чьей второсортности, о собратья, довольно, не утаю.
Когда на смену размытым пятнам настанет иное зренье,
Каким убожеством суррогатным увижу свой краткий день я!
Какой останется жалкий остов от бывшего тут со мной —
Как этот грязненький полуостров, косивший под рай земной.
А с ним и весь этот бедный шарик, набор неуютных Родин,
Который мало кому мешает, но мало на что пригоден, —
Вот разве для перевода скорби в исписанные листки,
Источник истинно второсортный для первосортной тоски.

Триптих

1

Мой учитель истории Страхов
Все твердил «Ничего-ничего»,
А сегодня на выдаче прахов
Мы с утра забираем его.
«Похоронят, зароют глубоко…»
Остальное исчезнет в трубе.
Мы читали про это у Блока,
А теперь применяем к себе.
Этот месяц лежал он в гангрене,
Как в геенне, в больнице, и вот
Он остался без ног по колени,
А потом и почти под живот.
Между шуток, намеренно грубых,
На вопросы убитой родни
«Жить не буду. Теперь я обрубок», —
Говорил он в последние дни.
Он писал на прощание в блоге:
«Утешенья тошны и пошлы.
Ухожу догонять свои ноги,
Чтоб они далеко не ушли».
А задуматься – кто не обрубок?
Ибо время – токарный станок:
Из одних оно выточит кубок,
Из других – неваляшку без ног.
Словно ворс из протершейся шубы,
Обнажая участки мездры, —
Высыпаются волосы, зубы,
Безнадежно скудеют мозги,
Ослепительный, пышный избыток
Тех, кто грозен, блестящ и умен,
Превращается в свиток забытых,
Безнадежно ненужных имен.
Ибо смерть – не короткое слово.
Смерть дается упорным трудом.
Ничего я не делал другого,
Ни о чем я не думал другом.
А душа улетает при жизни,
Отсеченная тем же станком,
Так что если и плачут на тризне,
То уже непонятно, о ком.

2

Миг, когда она улетела
Прочь, —
Интимное дело,
Как первая ночь.
С этих пор не имеет значенья
Ни мое торжество,
Ни чужое мученье —
Вообще ничего.
И бряцанье металла,
И людей толкотня —
Вообще волновать перестала
Меня.
Доживание тела,