Могло сопровождаться воскресением,
И суть не в нем, и не в высокой миссии —
Евангелие не менее кроваво
От этих всех пасхальных утешений,
От многолетней ролевой игры,
Что происходит по его мотивам;
И добровольность этого распятия
Не снимет гефсиманского отчаянья,
Поэтому любые пытки током
Как будто ничего не добавляют
К древнейшей ссоре Каина и Авеля,
С тех пор запечатленной на Луне;
Но, как говорится, Луна Луной,
А всякий раз, садясь писать стихи,
Припоминаешь томскую колонию
И думаешь: на томскую колонию
Все это повлияет очень мало,
А, собственно, зачем тогда вообще?
Не в наших силах отыскать слова,
Что поколеблют томскую колонию;
Вернее, их смогла найти Масюк,
И там теперь кого-нибудь уволят,
Уволенный уедет в Краснодар
И будет там убит рецидивистами,
Другую же победу справедливости
В Отечестве представить затруднительно.
Какие стихи возможны после Освенцима —
Мы знаем все, их страшное количество,
Но эти штаны, заправленные в носки,
Внушают новые, иные чувства.
В конце концов я говорю себе,
Что это вообще другое дело,
Как доктор говорил в одном романе,
Что смерть – это просто не по нашей части.
Дракон не отменяет соловья,
Освенцим не отменит вальсы Штрауса
(Хотя, сказать по чести, в вальсах Штрауса
Уже заметно что-то из Освенцима);
И вообще культурные растения
Нуждаются в уходе, а сорняк
Произрастает сам неограниченно,
И если произвести гораздо больше,
В промышленном количестве буквально,
Рифмованных или ритмичных строк,
То можно переполнить мир и вытеснить
ГУЛАГ, Освенцим, томскую колонию,
Покойного автора рифмы «верлибр» – «калибр»…
(Он тоже рифмовал, но будем думать,
Что иногда суть все-таки не в рифме.)
Вот так одолевается неловкость
При поисках причин и оправданий
Для этого бесплодного занятия,
Разумнее какого все же нету;
Тут полагалось бы наладить ритм,
По авторскому легкомыслию разбренчавшийся,
Вогнать все это в пятистопный ямб
И подпустить рифмовки, хоть бы внутренней,
И в хаос тьмы впустить порядок утренний,
Но нет, я делать этого не буду,
Хоть знаю много рифм – допустим, «ламп»,
И почему-то вспоминаю «вамп»,
Но это было бы прямою пошлостью.
Нет, не хочу. Нет, этого не будет.
Нет, не хочу по крайней мере сегодня.
Не то чтобы мне это тошно после Освенцима,
Но почему-то стыдно после Адорно.
Не стоит рассуждать, концептуализировать,
Печатать «Негативную диалектику».
Что вообще можно делать после Освенцима?
Писать стихи. А если не умеешь —
Иди и умри, затравленный студентами,
Повторяя: спасибо, Господи, что не в Томске.
А если на том свете есть тот свет,
И там Адорно скажет мне «Привет!»,
То я скажу, что эта стихопроза
Была преодолением невроза.
Ведь этот способ как бы разрешен?
И он мне скажет: ja, sehr gut, sehr schön.
«А то вот был еще такой типаж…»
А то вот был еще такой типаж,
Такая дева с травмой или драмой,
Красавица, при ней имелся паж,
Имелся круг, служивший как бы рамой,
Но главное – при ней имелся миф,
Ее младую жизнь переломив.
В недавнем прошлом некто роковой,
Несчастный и таинственный мужчина —
Любовь ее накрыла с головой
И головы навек ее лишила.
Назло природе, выгоде, уму
Она была привязана к нему.
Он старше был на десять-двадцать лет,
Невротик и …дун[1], как Вуди Аллен,
Но не насмешник, нет, не чмошник, нет.
Он был небрит, непризнан, гениален,
Озлоблен, как любая из теней,
И эту злобу вымещал на ней.
Он вел занятья, студию, ЛИТО,
Его талант никто не мог измерить —
Он сам себя назначил, и никто
Не мог проверить. Приходилось верить.
Аскет превыше быта и вина:
Его играли свита – и она.
Он мало в ней нуждался. Ни восторг
Его души не трогал, ни забота.
Он отпускал ее, потом – дерг-дерг —