Увидев нас, разинул Цербер все три свои пасти, оскалил клыки и уже приготовился броситься, но вожатый проворно нагнулся, схватил ком земли и швырнул в отверстую среднюю пасть. Цербер мгновенно затих – так собака-попрошайка, которой кинули кость со стола, отбегает с добычей в уголок, и оттуда доносятся лишь ворчание и хруст. На минуту умолк непрестанный лай, до того тошнотворный, что лучше вовсе оглохнуть, чем вечно его слушать.
Мы шли по скользкому месиву; я чувствовал, что поминутно наступаю на что-то шевелящееся, на подобия тел человеческих, втаптываю их в жидкую грязь. Лишь стоны и хлюпающие, чавкающие звуки раздавались под нашими шагами.
Вдруг впереди какое-то существо отчаянным усилием высвободилось, приподнялось нам навстречу.
– Флорентиец, путешествующий сквозь бездну! – услышал я вязкий невнятный голос, будто кто-то силился говорить с набитым ртом. – Ты узнаёшь меня? Земляки мы. Ты родился раньше, чем я закатился.
Лицо его было измазано до неузнаваемости.
– Кто ты? Не узнаю тебя в маске. Назовись и расскажи, за какие грехи попал в это гиблое место.
Он прохрипел в ответ:
– Ты должен помнить меня: флорентийцы прозвали меня Чакко – поросячье имя – за то, что я любил пожрать и выпить. Слонялся по пирам да застольям, по крестинам, поминкам и свадьбам, там и сям выклянчивал жирный кусок. А вот теперь – видишь? – гнию под ледяным дождём. И не я один: тут вся компания – видишь? – такие же весельчаки, обжоры и пьяницы, обречены вечно, чавкая, копошиться в липкой жиже.
Язык его ворочался всё тяжелее, и он умолк. Первый встреченный мной соотечественник в мире мёртвых! Как бы ни было тяжко ему и мне, я не мог не поинтересоваться, что толкуют в Преисподней о бедной стране нашей.
– Да-да, я вспомнил тебя, Чакко. Право, до слёз больно видеть тебя, весельчака, в таком положении. Но ты мне скажи (может, у вас знают): что же будет с нашей родиной? Она как царство, разделившееся в себе. Почему флорентийцы жить не могут без вражды и раздоров? И остался ли там хоть один праведник?
С трудом, как мучимый одышкой, Чакко ответил:
– Будет вот что. Вражда и ссоры не утихнут. Дойдёт и до крови. Одна партия озверелых дикарей побьёт и изгонит другую. А потом и сама обессилит от внутренней свары и не устоит перед тремя царями, наступающими с трёх сторон. Тогда изгнанники вернутся, и родственники убитых захватят власть. И будут править гордо и немилосердно, тираня и топя в крови побеждённых, и бесполезны будут жалобы и мольбы о пощаде. А праведников там… – он на мгновение задумался, – всего двое: меньше, чем было в Содоме. Да и этих никто не слушает. Сам знаешь: в городе нашем только три искры способны воспламенять сердца – гордость, зависть и скупость.
Он вновь затих. Но я уже не мог остановить поток вопросов:
– Ты много знаешь, Чакко. Скажи мне, какова судьба наших вождей, которые до самой смерти противостояли неправедной власти? Где они – борцы за справедливость Фарината и Теггьяйо? И ещё Якопо Рустикуччи? И Моска? Что с ними? Где искать их – на небесах или в Преисподней?
– Там они все, там, в погребе. В компании ещё более убогих душ, чем наши. Спустись поглубже, может, встретишь. Но пёс с ними. Я вот что должен успеть сказать напоследок: когда вернёшься в тёплый мир живых, напомни там обо мне: мол, был такой Чакко. Память живых притупляет отчаяние мёртвых. Больше я не могу говорить, язык мой распух, не разлепить губы.
Он глянул мне в глаза, но произнести более ничего не успел, зрачки его закатились, голова поникла, и он плюхнулся в тухлую жижу.