Попросил меня сыграть на рояле что-нибудь церковное. – Да я не умею. – Ну, и очень глупо. Церковное всегда надо играть, чтоб соседи слышали. Купи хоть граммофон.

Всё в одной связке: «Церковное всегда надо играть, чтоб соседи слышали», которое играют на рояле и которое играет теперь граммофон. Ах, мой милый Августин, все прошло, все.

У Андрея Платонова в его записных книжках встретилось:

Гордость: отец сажает 10-летнюю дочку, надевает ей очки, открывает окно, заводит граммофон, пьет чай. Прохожие завидуют: дочь в очках – образованная, граммофон – богатство, чай пьет с сахаром.

Пройдет лет двадцать-тридцать – и у Ахмадулиной граммофон уже выйдет очищенным из огня и пыли времени, как феникс (и, может быть, этой пылью и очищенный, как чистили раньше песком самовар), прощенный и простительный, как символ всего, на что она хотела бы быть похожа – по крайней мере, чего бы не устыдилась.

О, для раската громового
так широко открыт раструб.
Четыре вещих граммофона
во тьме причудливо растут.
Я им родня, я погибаю
от нежности, когда вхожу,
я так же шею выгибаю
и так же голову держу.
Я, как они, витиевата,
и горла обнажен проем.
Звук незапамятного вальса
сохранен в голосе моем.
Не их ли зов меня окликнул
и не они ль меня влекли
очнуться в грозном и великом
недоумении любви?

Впрочем, Ахмадулина – какой с нее спрос? У Берберовой в ее книге «Курсив мой» есть более показательное:

– Советское дитя! – сказала мне однажды в 1920 году одна барыня, взяв меня за подбородок и сверля меня глазами.

– Что вы хотите, Марья Иванна, мы едим перловую кашу, танцуем под граммофон и носим рвань.

Диагноз поставлен, слово найдено, вопрос снят.

И пусть дикая Цветаева не захочет мириться (рамок не любила, вызов принимала, строила себя специально с вывертом):

…А граммофон, из темного угла вытягивая к нам свое вишневое деревянное певчее горло, пел и играл нам – все, что умел, всё, что «умели» – мы: нашу молодость, нашу любовь, нашу тоску, нашу разлуку.

И когда я, потом, перед отъездом из России, продала его татарину, я часть своей души продала – и всю свою молодость.

(Из «Повести о Сонечке»)

Ах, мой милый Августин, ах вы, моя милая Марина Иванна, что вы можете сделать? Вы уже упали в яму, и никто не услышит вашу волынку, и никакой товарищ татарин не вытянет.

Иголка зацепилась за трещину и елозит уже полминуты одно и то же: Вера Васильевна как будто икает. Надо Веру Васильевну напоить водой либо испугать. Все прошло, все.

Нет, не всё

«Дичок, медвежонок, Миньона», – повторяю я про себя.

(Это из списка нежных слов для мертвой женщины у Мандельштама. «Возможна ли женщине мертвой хвала?»)

А если подобрать такие слова к самому Мандельштаму – что это будет?

Сверчок, кузнечик, скандалист?

Щегол, звучащая раковина, старик?

Чего-то там бормочет себе под нос. «Мы только с голоса поймем, что там царапалось, боролось».

И вдруг учудит скандал.

Известная история с пощечиной Алексею Толстому.

Сейчас даже не хочется уточнять – какие-то деньги, не вернули долг, молодой поэт Саргиджан: он, вместо того чтоб вернуть, накупил продуктов; Мандельштам увидел его, кричит в форточку: «Вот, молодой поэт не отдает старшему товарищу долг, а сам приглашает гостей и распивает с ними вино». Началась ссора. Саргиджан полез с кулаками на Мандельштама, получила свое и Надежда Яковлевна. (Вот же: не хотел рассказывать – рассказал; с Мандельштамом всегда так.)

Потом был товарищеский суд, председатель Алексей Толстой встал на сторону Саргиджана. Молодой поэт, новые голоса, будущее литературы. Недопустимое поведение старшего товарища поэта Мандельштама. Еще и жена ввязалась.