– Вася, как вы думаете, о чем поет этот соловей?
На что Вася Былинкин обычно отвечал сдержанно:
– Жрать хочет, оттого и поет.
И только потом, несколько освоившись с психологией барышни, Былинкин отвечал более подробно и туманно. Он предполагал, что птица поет о какой-то будущей распрекрасной жизни.
Я недавно понял, что песня-антоним этой былинковской соловьиной песне – это песня из Андерсена. Да и какая там песня? Песенка.
Я только не знал до недавнего времени, что это про чуму. Что был такой музыкант и бродяга, играл себе на волынке, пел свои песенки, жил в Вене, а когда в Вену пришла чума, он, напившись вина, вышел из кабака на улицу, еле держась на ногах, да и упал в яму, в которую сбрасывали трупы погибших от чумы. На этих мертвых он всю ночь и проспал. А когда очнулся (а там сверху еще новых мертвых не набросали), то пришел в такое отчаяние, что сел на кучу мертвых и начал играть эту песенку на волынке – в надежде, что его услышат и спасут.
Такой вот Орфей, спустившийся в ад. Такой вот Дант, воспевший ад на волынке.
Из братской могилы ему пришедшие с новыми трупами вылезти помогли, но конец у всех одинаков: через несколько лет волынщик все равно умер. Но смерть была не такой страшной, без дантовских образа и силы – просто умер от алкоголя: что-то сломалось, сердце, наверное, остановилось.
В русской же литературе песенки недорого стоят: никого не спасают, даже временно (колобок вот свою песенку пел, да в рот лисе и попал), песенки в русской литературе не в цене – если и мелькают где, то ничего уже не сулят. Тема маленького человека, кому она теперь нужна, да и сам он кому теперь нужен. Мелкая вишенка страшной или скучной поры, он достоин своих маленьких песен.
У Татьяны Толстой в рассказе «Река Оккервиль» неслучайно творожистый Симеонов любит не оперу, не симфонии, не какого-нибудь забугорного авангардиста, – онлюбит романс. Да и какой! Граммофонный. Не радиола, не проигрыватель «Мелодия» для пластинок одноименной единственной в СССР фирмы. Граммофон.
…Симеонов, чувствуя себя особенно носатым, лысеющим, особенно ощущая свои нестарые года вокруг лица и дешевые носки далеко внизу, на границе существования, ставил чайник, стирал рукавом пыль со стола, расчищал от книг, высунувших белые язычки закладок, пространство, устанавливал граммофон, подбирая нужную по толщине книгу, чтобы подсунуть под хромой его уголок, и заранее, авансом блаженствуя, извлекал из рваного, пятнами желтизны пошедшего конверта Веру Васильевну – старый, тяжелый, антрацитом отливающий круг, не расщепленный гладкими концентрическими окружностями – с каждой стороны по одному романсу.
– Нет, не тебя! так пылко! я! люблю! – подскакивая, потрескивая и шипя, быстро вертелась под иглой Вера Васильевна; шипение, треск и кружение завивались черной воронкой, расширялись граммофонной трубой, и, торжествуя победу над Симеоновым, несся из фестончатой орхидеи божественный, темный, низкий, сначала кружевной и пыльный, потом набухающий подводным напором, восстающий из глубин, преображающийся, огнями на воде колыхающийся, – пщ-пщ-пщ, пщ-пщ-пщ, – парусом надувающийся голос.
Чем тут «ужасен» граммофон? Тем, что он устарел и стал пошлостью почти сразу, как только появился. Мещане, дачники, пустые досуги.
У Тэффи этих граммофонов полно. В одном проходном рассказе мелькает: