– Се-ле-ве-о-о-оровы! Анже-э-э-ла! Эло-о-о-она! Собирайтесь! – голосила воспитательница в детском саду. – За вами бабушка пришла!
Выходила толстая Анжела. Капризно топала пухлой ножкой и строго поправляла воспитательницу:
– Это не бабушка.
– Не бабушка? – закатывала глаза воспитательница. – Значит, мама.
– Не мама, – басила Анжела.
– Это Ду-у-у-ся! – выбегала худющая Элона и со всего маху врезалась в твердые и большие коленки, прикрытые по сезону либо юбкой, либо теплыми шароварами с начесом.
Ваховская выводила своих «девулек», держа за руки, и степенно шла к детсадовским воротам, возвышаясь над аттракционами детской площадки.
– Ну… – дергала она девчонок за руки. И те, как послушные марионетки, запрокидывали свои головы. – Куда пойдем? Ко мне? К маме?
– К тебе! – взвизгивала Элона и пыталась обнять Дусину ногу.
– К тебе, – соглашалась Анжела и хваталась за что придется, а то и просто прижималась к шершавой Дусиной руке, чтобы, не дай бог, не досталось этой противной девочке, которую почему-то все, кроме мамы, называли Лёка и гладили по голове, потому что она «вся насквозь больная».
Элону было жалко. В глубине души Дуся любила ее больше, хотя всячески себя за это ругала. «Ну в чем Анжелочка-то виновата?» – задавала она себе один и тот же вопрос, особенно когда наблюдала за воспитанницами. «Ни в чем!» – сам собой напрашивался ответ, но почему-то следом, бегущей строкой, мигало: «здоровая», «толстая», «себе на уме»…
Ради любви к болезненной Элоне, капризной и вспыльчивой, но невольно соединившей ее с Селеверовыми, Дуся даже с работы хотела уйти, да товарки по цеху отговорили. Пенсия скоро. Зачем людей смешить? Всего-то год доработать. Вредное же производство.
– Ну не справляется Римма! – объясняла им Ваховская.
– Да кто она тебе? – бушевали женщины. – Даже не родня. На квартиру твою поди зарится.
– Да как вы можете?! – негодовала Дуся и шла красными пятнами.
– Дура ты, Евдокия, – печально изрекала мастер.
«Сама дура!» – хотелось ответить Дусе, но она не решалась: обидится ведь человек, неловко как-то – сколько лет вместе.
«Всего год потерпеть», – уговаривала себя Евдокия, но ни о чем, кроме своих «вишенок», и думать не могла. Мало того, за эти три с половиной года она так вжилась в роль то ли бабки, то ли мамки, то ли незаменимой няньки, что в глубине души начала считать главной в жизни девочек себя, а не Римму.
Как только Дуся обнаружила в себе это свойство, то тут же отправилась в церковь и, выстояв огромную очередь к батюшке, опустилась на колени и начала каяться в собственной гордыне. «Виновата, виновата, виновата…» – отвечала Дуся на все вопросы священника, не улавливая их смысла. Выслушав внимательно, поп поднял прихожанку с колен и, строго глядя ей прямо в глаза, пробасил:
– Чего-то ты, раба Божия Евдокия, заговариваешься. С такими грехами, мать, и в церковь входить нельзя.
– А? – осеклась Дуся и сгорбилась.
«Вот тебе и а», – хотелось ответить уставшему от людского несовершенства батюшке, но канон требовал другого:
– Молись Отцу нашему… – посоветовал тот прихожанке и зычно выкрикнул: – Сле-е-едующий!
Ваховская вышла из церкви в смятении: гордыня не отпускала. «Больше не пойду!» – поклялась она, имея в виду Селеверовых. Но обещание не сдержала и, потратив на размышления целую ночь, утром отправилась по знакомому маршруту, обещая себе усмирить гордыню во что бы то ни стало.
Избавиться от чувства собственной значимости Евдокии Петровне Ваховской удалось. Не сразу. Постепенно. Во многом благодаря Олегу Ивановичу Селеверову, воспринявшему появление Дуси как прекрасную возможность направить свою энергию в более благодарное, чем воспитание детей, русло. В конце концов, кто, как не он, пообещал своей Мусе «все золото мира»?