Селеверова смотрела на Евдокию как на сумасшедшую, в полной растерянности: то ли караул кричать (вдруг и правда психическая), то ли в ноги падать, чтобы не ушла и поспать получилось.
– Слышь, Дуся. Если что, тебе ж Селеверов ноги вырвет…
Ваховская вылупила глаза на озверевшую от усталости Римку и строго сказала:
– Зря вы так, Римма. Грех это…
Селеверовой стало не по себе. Она отодвинулась от говорящей совести в цветастом халате и заворчала, то ли объясняя, то ли извиняясь:
– Грех не грех, а это дети. Понимать должна, не куклы. Эта особенно, крикливая. Я их не для того рожала, чтоб чужой тетке сплавить. Я их бабке-то родной на руки взять не разрешаю, потому что уронить может, забыть где-нибудь, кипятком обварить – не просыхает ведь. А ты, между прочим, никто и звать тебя никак. А туда же – давай, мол, покараулю.
Ваховская внимательно выслушала непривычно многословную Римку и строго повторила:
– Зовут меня Дуся. Евдокия Петровна Ваховская. Живу я в этом доме, вот в этом подъезде, на третьем этаже. В Бога верую и никому дурного не желаю. Если только помочь. Ребенка не уроню, не забуду, кипятком не обварю. Ничем не болею, на ногах стою твердо и себя содержу в чистоте и аккуратности.
Селеверова от бессилия застонала. Вот если бы на нее нападали, она бы точно нашлась. Рожу бы расцарапала, а то еще проще – кирпичом по башке. А здесь что делать?
– Обалдеть! – подвела итог Римка. – Ну тебе чего надо-то, Евдокия? Ну на хрена тебе чужие какашки?
– Я же вам днем объясняла: живу одна, родных нет, детей нет, мужа нет. Жизнь пройдет – вспомнить нечего. А я ведь еще в силах, на пенсию даже не вышла, мне пятидесяти даже не исполнилось, а никому не нужна, никто не вспомнит. Никто в гости не зайдет. Так, думаю, помогу хоть. Вы не бойтесь, я навязываться не буду. Позовете – приду, а не позовете – стороной обходить буду…
Селеверова сидела словно оглоушенная. Все слова этой странной тетки в халате были ей известны: «муж», «дети», «родные», «гости», «помогу». Но вместе с тем это были совершенно незнакомые слова, слова без смысла, без значения. И смысл, и значение придавала им эта нелепая баба, приставшая со своей помощью к ней, к Римке, как банный лист. Под мерное Дусино бормотание Селеверова начала погружаться в дремоту и, понимая, что еще секунда – и она отключится, сдалась:
– Ладно. Уговорила. Если что – кричи. Окно открыто. Заплачет – возьму. Все равно скоро кормить.
– Хотите, я могу там встать? – Дуся показала рукой по направлению к бараку.
– Не надо, – отказалась Селеверова. – Здесь сиди. Ноги-то поди не железные.
Ваховская от волнения мелко затрясла головой и судорожно схватилась за ручку коляски.
Так началась новая жизнь, понимаемая Дусей как долгожданное счастье. У счастья был свой градус, повышавшийся день ото дня. И своя среда обитания. Счастье тянулось по невидимым проводам, соединявшим пространство барака с пространством квартиры номер восемь итээровского дома.
Во сне счастье представлялось Евдокии маленькой девочкой, сидящей на радуге: немного Анжелой, немного Элоной. «Вставай! – будило оно Дусю по утрам. – Вставай, а то жить опоздаешь!»
Чтобы не опоздать, Ваховская торопилась, пытаясь исчислять очередные сутки тридцатью шестью, а то и всеми семьюдесятью двумя часами. Дуся судорожно проживала пропущенную, в сущности, ею жизнь.
«Это мне Боженька послал!» – ликовала она, испытывая незнакомое ощущение полноты бытия. И пусть в нем не было всего многообразия ролей, отпущенных женщине, зато те немногие, что так неожиданно получила в дар Евдокия, примерялись вдохновенно и радостно.