– Что тебе, Кеша?

– Погоди, не видишь, я занят.

Федор Иванович невольно ухмыльнулся – он знал эту манеру Кондакова.

Допив, поэт поставил бутылку на скамью, вытер двумя пальцами бороду и усы, взял Федора Ивановича под руку и, дыша в лицо пивом, сказал:

– Вот, послушай. Новое.

Дымчатым бабьим голосом, подвывая, он начал читать:


Три с гривою да пять рогатых,
В овине сохнет урожай.
За этот сказочный достаток
Отца сослали за Можай.
А ты, его сынок-надежа,
Проклятье шлешь отцу вдогон,
Родную сбрасываешь кожу,
За новью пыжишься бегом.
Был Бревешков, а стал Красновым,
Был Прохором, теперь ты – Ким.
И спряталась твоя основа
За оформлением таким, —
Чтоб мы и думать не посмели,
Что ты – новейший мироед,
Когда увидим в личном деле
Краснова глянцевый портрет.

– Ну, как? Чувствуешь, что это за вещь?

– Чувствую. Серьезная вещь…

– Да? – Кондаков недоверчиво посмотрел на Федора Ивановича.

– Да, Кеша. Вещь хорошая и серьезная. Ты реагирующий мужик.

– Ты находишь? – сказал поэт польщенно. – Ну, пойдем, пройдемся. Скажи еще что-нибудь.

– Зачем у нашей старухи сундучок спер? Хоть бы пятерку ей.

Кондаков остановился, как будто в него выстрелили дробью. Потом опомнился, его рожа, окаймленная рыжеватыми с проседью лепестками, расплылась.

– Фу, напугал… Разве это ее? Она видела?

– А как же. Ходит и костит твое честное имя…

– Что же ты не остановил? На, дай ей два рубля. И от себя еще добавь. Скажи, чтоб перестала.

– Барахло ходишь по улицам собираешь…

– Барахло? Знаешь, какое это барахло? Этот сундучок у ней весь внутри оклеен газетами. Тридцатый год. И там объявления, Федя… Какие объявления! Слышишь? «Порываю связь с отцом как кулацким элементом». «Рву все отношения с родителями, сеющими религиозный дурман в сознание трудящихся». «Меняю фамилию и имя». И берут имена: Октябрь, Май, Ким, Револа… Так и повеяло, знаешь. Ночь не спал.

– Покажешь?

– Его уже нет. Одному человеку отдал.

– Жаль…

– Просил человек. У него там кто-то оказался. Из своих. Ты бы разве не отдал?

– По-моему, ты правильно отразил суть… Может, и правда, кто-нибудь делал это в экстазе. Потому что в этих отречениях от родителей есть что-то. Какой-то обряд. Люди более развитые, образованные спросили бы – а к чему эти жертвы вообще?

– Погоди, Федя. Погоди, запишу… – у поэта в руках уже были ручка и пачка сигарет. – Давай, давай…

– К чему, говорю, эти обряды делу революции? Родители – они ведь сами по себе. Раньше, например, полагалось носить крест. Тут есть, Кеша, что-то от человеческого жертвоприношения… Не каждый из этих был в исступлении… Не все пылали, ты прав. Иные трезво предавали, чтоб спасти себя, а иные – чтоб и взлететь…

– Ты думаешь? Ну, ну. Продолжай…

Федор Иванович с грустью посмотрел на его исписанную сигаретную пачку.

– Такая публикация не есть доказательство революционного образа мыслей. Наоборот! Этим утверждается: думай, что хочешь, но только про себя. Сделай эту подлость и обрежешь концы. Газета пойдет в архив под надежный замок, ключ – в надежных руках – и весь твой век тебе будет уже не до старомодных кулацких настроений. Вот если сейчас кто-нибудь из них жив и ему показать сундучок с газетой, умело показать… Так иной, пожалуй, и в петлю полезет…

– Продолжай! Почему ты не пишешь стихов!

– Да, Кеша… Кто требует предать родного отца, – не рассчитывай на чью-нибудь верность.

– Говори, говори…

– Нет. Больше говорить об этом не хочется.

– Ну еще немного. Пойдем ко мне, накормлю тебя хорошим завтраком. Мясо! Мясо, Федя! Мясо и лук! Вот тут, совсем рядом. Вон он, дом. Видишь, спасательный круг? Говори еще…