Из окна комнаты не был виден ни один перекресток. (Был лишь отдаленный, легкий гул машин.) Обманчивое чувство новизны – вот что я почуял и услышал в звучной гулкости тех стен. Казалось, в рисунке Кандинского наша цензура соскребла сабли, завитки и кружки, оставив лишь водяные знаки их присутствия. Намеки в пустоте мира – тоже абстракт. Но абстракт до той отчужденной степени, что кв. метры лежали холодные, а дареная раскладушка (единственный на них предмет) представилась дряхлой и коротковатой, да и уже занятой чьим-то телом. На раскладушке лежал, храпел (гул машин) невидимый хозяин. Не я. А я только стоял среди голых стен, как перед открытием мира, которое, увы, все-таки задерживается. Возможно, у Вас-Вас. Кандинского на примете всегда была вот эта пустая, выданная случайным чудом квартирка. Комната двадцатых годов. Как заготовка. Видок на будущее: можешь малевать на любой из четырех голых стен – в любую сторону подаренной тебе пустоты. (Рисуй, но не говори себе и другим, что начинаешь заново.)
Депутат Двориков привел сюда же (я и часа не пробыл, чутье!) некоего бездомного человека, чтобы пожить здесь две-три ночи. Пустите его на время, попросил меня. Пустите пожить потерпевшего, – и подтолкнул гостя вперед. Тот протянул мне руку.
Я, разумеется, пустил, но я не обманулся – мне достаточно было глянуть глаза в глаза, когда тот вошел и явно нехотя пожал мне руку. Прохвост выдавал себя за страдальца. За опального. И (как все они) за лагерника, из тех редких наших лагерников – из числа, мол, самых последних! Вот он – суровый лицом, вернувшийся наконец-то в родную Москву и ярившийся теперь на всех тех, кто сладко жил при брежневщине. «Одна?..» – это он про комнату, про количество комнат.
Он заметно скислил лицо: он явно ожидал получить. (Он ожидал чего-то достойного его колючей судьбы.) Какую-никакую, но не голую же, как начало мира, маленькую однокомнатную квартиру!
Я тут же стал подначивать: как это жить вместе? а как спать?
– ...Всего-то одна раскладушка. Предупреждаю! В подобных случаях сплю валетом – я строг, старомоден и предпочитаю обнюхивать чужие ноги, но не чужой рот.
Лагерник завопил, замахал руками – как так вместе? как так вдвоем?!
– Не слушайте, не слушайте его, Сергей Романыч, – заговорил, заспешил Двориков. – Петрович – добряк. Это только ворчанье. Ворчит, корчит из себя буку! Он тоже из потерпевших, непризнанный писатель. Вот-вот станет широко печататься. Все сделаем, чтобы ему помочь. Уверяю вас, он хороший писатель!..
– Все про меня знает, – подмигнул я лагернику. – Жаль, не прочел ни строки.
Я уж увидел, углядел по лицу, что тот не согласится жить вдвоем. Прохвост понимал, что куют железо горячим. В лагере, я думаю, он не был, да и в ссылке едва ли далеко, такие глаза. Выпросил себе документы (из слезного сочувствия). А скорее всего, прикупил – сказал, что в пути потерял, – ему тут же за денежку выдали заново. Мне все хотелось спросить: сколько стоит сегодня новый паспорт? А сколько стоит новехонький и чтоб в нем поставили сибирскую прописку?.. Конечно, он знал роль. Ее уже все умники знали. (Как одежку, примеряли, кто к лицу, кто в талии.) А может, и жертва, они зубастые. Он ведь не сразу осердился: он еще покочевряжился, поломался перед Двориковым – он-де свычен страдать. Он и на морозе спал, в болоте спал, на лесоповале его как-то ночью обоссали, ко всему привычен, – он готов спать в сарае. Он-де и не ждал от мира справедливости.
Но ему и правда некуда было деться. (Ладно. Может, ему нужнее.) Если страдалец ничего себе не найдет попросторнее и с видом на набережную, если осядет в этой однокомнатной, я попросту вернусь в общагу. Но, может, лагерник сам уйдет?.. Не спеши, сказал я себе.