– Я перехватил бутерброд, сыт.
– Ели у русских? Мужественный вы человек. Я не могу. Ничего не могу с собой поделать. Понимаю, что ради дела надо уметь есть дерьмо, но, как доходит до того, чтобы положить в рот хлеб, нарезанный русским, меня выворачивает.
Николаенко жил во дворе маленького домика, во флигеле, который летом наверняка утопал в зелени, сейчас вокруг него торчали голые кусты жасмина и сирени с тяжелыми, набухшими уже почками.
Комната, которую занимал Николаенко, была крохотной, не повернуться; теснота была ощутимой еще и потому, что повсюду – на столе, подоконнике, стульях и даже на полу – лежали книги, а вдоль по стенам развешаны самодельные клетки с канарейками.
Выслушав Зонненброка, Николаенко усадил гостей на маленькую скрипучую тахту и, забормотав что-то странное, рассмеялся, глянув на себя в разбитое зеркало, висевшее над старомодным комодом.
Продолжая быстро и путано говорить, Николаенко насыпал корм в резные деревянные блюдечки, укрепленные в каждой клетке. Канарейки у него были диковинные, крупные и до того желтые, что казалось – только что из мастерской химического крашения. Потом внезапно бормотать он перестал, обернулся и другим уже голосом медленно произнес:
– Я рад, что на вашей родине меня верно поняли, друзья. Ум германцев настроен на мою проблему точнее, чем все другие умы мира.
«Господи, как же мне жаль его, – подумал Штирлиц, глядя на старика в стоптанных шлепанцах и лоснящихся брюках, – как мне жалко всех этих несчастных, живущих вне России… Хотя, попадись я им лет двадцать назад, вздернули бы на первой же осине. Да и сейчас бы вздернули. Трудней им сейчас, удали в руках нет, но вздернули бы. Кряхтя и потея, но вздернули. А мне их жаль, как жаль обреченного, с которым говоришь, зная, что диагноз уже поставлен и медицина бессильна».
– Я спрашиваю вас: отчего композитором может быть только мужчина? – без всякой связи говорил Николаенко. – Музыка – это венец творчества, это высшее проявление гениальности, ибо если каждый второй уверен в своей потенциальной возможности написать «Карамазовых» или «Вертера», то на музыку замахиваются лишь полные кретины. Нормальный человек понимает: «Мне это не дано, это удел человека иной духовной конструкции». Так вот, отчего композитор – спрашиваю я – всегда особь мужского пола?
Николаенко оглядел Зонненброка и Штирлица из-под толстых стекол очков, свалившихся на бугристый конец большого носа. Глаза Николаенко показались Штирлицу бездонно-голубыми островками донского неба, такими же чистыми и стремительными.
– Отвечаю, – продолжал Николаенко торжествующе. – Поскольку у птиц пение присуще лишь самцам и является симптомом полового чувства, у мужчин музыкальный гений – в этом я согласен с Мечниковым – составляет вторичный половой признак, вроде усов и бороды. Но если музыкальный дар прямо связан с половой психикой, то отчего же нам отвергать эту гипотезу в приложении к литературе, живописи, политике, наконец?!
– При чем здесь политика? – насупился Зонненброк. – Законы политики питаются иными посылами.
– Ну?! – удивился Николаенко. – А, по-вашему, литератор – это не политик? В его голове рождаются кабинеты министров, он выдвигает своих вождей, он дает миру идеи, которые приводят к социальным катаклизмам, он милует или убивает людей – своих героев, вызванных из небытия силой его духа, – он выжимает у вас реакцию сострадания, интереса, ненависти, и вы говорите, что он не политик?! А Бетховен – не политик? Вагнер? Или Глинка? Чайковский? Скрябин? Они больше чем политики, они провозвестники чувственной идеи нации!