Зачем мы ходим по гипотенузе,
где белые трамваи с низким лбом!
Что делать в них приятельнице музе,
прописанной в пространстве голубом?
Соленый, сладкий пух, налет загара,
но это не произносимо вслух.
Берут в полет пролеты Авлабара[101],
где с адской серой смешан банный дух.
Что делаешь, что делаю? Взираю.
Седеющий пульсирует висок.
И я пишу стихи, зачем –  не знаю.
Стихи, стихи, как некий адресок.

Та же безотчетная покорность слову видна и в прозе Цыбулевского (об этом свидетельствуют все приводившиеся примеры из нее), однако там отчетливо слышна одна резкая особенность, противоречащая, на первый взгляд, этой покорности.

Прислушайтесь:

Пропадает стихотворение. Время поглощает его, пожирает. А так было хорошо: фонарь, уподобляясь деревьям, приобщаясь к осени, роняет абажур, колпак матовый… Рядом ларек пивной – бутылки пива прямо на земле – батареи, кегли… (с. 121).

Или:

…И все это великолепие пересечено шлангом с наконечником сверкающим… (с. 123).

Или:

…я опоздал, я бегу за ним, но поздно – о – неужели – не видит меня, бегущего, шофер в этом своем зеркале обратном? (с. 124).

Или:

…и от стены отделился человек небритый (с. 128).

Или:

…и колесо в потоке мутном (с. 133).

Или:

А теперь о моей встрече у лавки волшебной… Однажды в горном селе он купил кольцо неснимаемое… (с. 134).

Или:

…балкон и девушки со старухой непременной (с. 136).

Или:

Там Авраам и жена его негостеприимная… (с. 172).

Или:

все как слизало языком шершавым (с. 247).

И т. д. и т. п.

Во всех этих примерах, а подобных им можно найти на каждой прозаической странице, бросается в глаза (а точнее – в уши) одна и та же неречевая неестественность – прилагательное[102] упрямо и нарочито стоит за определяемым существительным, как бы эскортирует его. В самом деле, для русской разговорной речи – при всей ее интонационной либеральности и грамматической декоративности – это на редкость нехарактерно, хотя, разумеется, и не запрещено.

Действительно, существительное предшествует определяющему его прилагательному в исключительно редких случаях. Во-первых, в вещах, сорганизованных ритмически (например: «Очи черные… Скатерть белая…», в том числе и в стихах: «Не пой, красавица, при мне / Ты песен Грузии печальной: / Напоминают мне оне // Другую жизнь и берег дальний…»).

Сюда же следует отнести и случай обособленного согласованного определения: «…Бежит он, дикий и суровый, / И звуков и смятенья полн, / На берега пустынных волн, / В широкошумные дубровы».

Здесь такой порядок не закономерен, а навязан поступью заданного наперед размера в стихе.

Третий случай – риторические противопоставления – им всегда сопутствует тире – типа: Иван Семенович – глупый, а Семен Иванович – толстый.

Наконец, четвертый случай – бюрократический: описи, ведомости, портретные характеристики. Примеры: шкаф металлический, кровать деревянная, диван пружинный, одеяло шерстяное, может быть, снова скатерть белая и т. д. Или: рост средний, вес средний, ум средний и снова, может быть, очи черные и т. п.[103]

Можно не сомневаться, что в противоположность французскому, например, языку – в русской речи все эти случаи и ситуации не доминируют, а образуют в ней допустимую, но нежелательную и потому нечастую – инверсию. Но тогда почему же это столь нетрадиционное словоупотребление так широко представлено у столь традиционного поэта, к тому же чуткого к привычкам своего материала, – у Александра Цыбулевского?

Есть основания полагать, что, как и все остальное, это не случайно. Сдается, что инверсии эти суть рефлексия Цыбулевского на русскую речь, окружающую его по его тбилисскому местожительству. Думаю (хотя это всего лишь гипотеза), что все они льнут и восходят к традиции грузинского говорения по-русски