– Начинаем.

Я чувствую привычный выброс адреналина в кровь, как будто мои вены наполняются чистым льдом. Никаких эмоций, никаких мыслей, только техника, только выверенные движения, только миллиметры, от которых зависит жизнь.

Скальпель разрезает кожу, кровь медленно стекает, ровная и тёмная. Ассистент подаёт инструмент, я беру его автоматически, руки работают, как машина. Лёгкое касание пинцетом, шовный материал, иглодержатель.

Я успокаиваюсь.

Здесь я снова существую.

Но через секунду я слышу голос ассистента.

– Лада Александровна… Вы накладываете шов не там.

Я моргаю.

Не там?

Я смотрю на свои руки, на иглу, на нитку, которая проходит в миллиметре от нужной точки. Почти идеально. Почти правильно. Но не так. Ошибка.

Я.

Я, которая не имеет права на ошибки.Я, которая всегда безупречна в операционной. Я, у которой рука не дрожала даже под бомбёжкой в полевом госпитале.

Дыхание застревает в горле.

Я поднимаю взгляд, ловлю настороженные, напряжённые глаза ассистента. Он ждёт. Все ждут.

– Исправьте, – мой голос ровный, без эмоций.

Но внутри что-то уже рухнуло.

Я захлопываю дверь ординаторской, и тишина накрывает меня, как глухая волна. Стены давят, воздух тянется сквозь лёгкие густо, будто я дышу чем-то вязким, неощутимым, как сонный паралич. В голове всё ещё гудит операционная – резкий свет ламп, ритмичные звуки кардиомонитора, стерильный блеск инструментов, чужие голоса, перчатки, натянутые до хруста, – но я здесь, в этой крошечной комнате, и здесь никого нет. Никто не видит, как я опускаюсь спиной по стене, медленно, беспомощно, пока не оказываюсь на полу.

Я зажимаю рот рукой.

Слёзы подступают, горячие, давящие, жгущие изнутри, но я не имею права. Не имею. Я не рыдаю, я просто трясусь в этой выжженной пустоте, прикусив щеку, чтобы не всхлипнуть. Глеб стоит перед глазами, как ожившая тень, его голос всё ещё звучит внутри, холодный, спокойный, уверенный. Ты уже слишком стара, чтобы начинать заново.

Я зажимаю рот сильнее.

Дыхание сбивается, пальцы судорожно сжимаются, ногти впиваются в ладонь. Боль помогает – это контроль. Я столько лет держала себя в руках, столько раз поднималась после бессонных ночей, после усталости, после смертей на операционном столе. Я выдерживала кровь, вопли родственников, запоздалые сердечные сокращения, когда казалось, что пациента уже не спасти. Я справлялась. Всегда справлялась.

Но сейчас я просто сижу на полу, согнувшись пополам, и не могу остановить слёзы.

Я не имею права на слабость.

Я не имею права на боль.

Я не имею права на слёзы.

Но они всё равно текут.

Я иду по коридору, и мне кажется, что стены сужаются, что больница, этот привычный, стерильный, холодный мир, теперь чужой. Воздух вязкий, тяжёлый, слишком густой, чтобы нормально дышать. Свет в потолке бьёт в глаза, оставляя жёлтые круги перед зрачками, шаги отдаются гулким эхом, и я чувствую, как меня разглядывают.

Не открыто. Не в лоб.

Но разглядывают.

Я ловлю чужие взгляды – быстрые, скользящие, исподтишка, такие, какими обычно смотрят на людей, с которыми случилось что-то неловкое, грязное, постыдное.

Они знали.

Видели Лену, видели Глеба.

И молчали.

Лазарева ловит мой взгляд и резко отворачивается, будто вспомнила, что у неё есть дела, хотя секунду назад просто стояла в коридоре, никуда не торопясь. Чернов пьёт кофе, не спеша, как будто меня здесь нет, как будто его вообще ничего не касается. Я прохожу мимо ординаторской и вижу, как кто-то из интернов замолкает на полуслове.

Я могу развернуться, посмотреть в глаза, сказать: «Что-то не так?»