«Шел фильм…»

Шел фильм.
И билетерши плакали
семь раз подряд
над ним одним.
И парни девушек не лапали,
поскольку стыдно было им.
Глазами горькими и грозными
они смотрели на экран,
а дети стать стремились взрослыми,
чтоб их пустили на сеанс.
Как много создано и сделано
под музыки дешевый гром
из смеси черного и белого
с надеждой, правдой и добром!
Свободу восславляли образы,
сюжет кричал, как человек,
и пробуждались чувства добрые
в жестокий век,
в двадцатый век.

Золото и мы

Я родился в железном обществе,
постепенно, нередко – ощупью
вырабатывавшем добро,
но зато отвергавшем смолоду,
отводившем
          всякое золото
(за компанию – серебро).
Вспоминается мне все чаще
и повторно важно мне:
то, что пахло в Америке счастьем,
пахло смертью в нашей стране.
Да! Зеленые гимнастерки
выгребали златые пятерки,
доставали из-под земли
и в госбанки их волокли.
Даже зубы встречались редко,
ни серьги, ничего, ни кольца,
ведь серьга означала метку —
знак отсталости и конца.
Мы учили слова отборные
про общественные уборные,
про сортиры, что будут блистать,
потому что все злато мира
на отделку пойдет сортира,
на его красоту и стать.
Доживают любые деньги
не века – деньки и недельки,
а точней – небольшие года,
чтобы сгинуть потом навсегда.
Это мы, это мы придумали,
это в духе наших идей.
Мы первейшие в мире сдунули
золотую пыльцу с людей.

Школа войны

Сон

Утро брезжит, а дождик брызжет.
Я лежу на вокзале в углу.
Я еще молодой и рыжий,
мне легко на твердом полу.
Еще волосы не поседели
и товарищей милых ряды
не стеснились, не поредели
от победы и от беды.
Засыпаю, а это значит:
засыпает меня, как песок,
сон, который вчера был начат,
но остался большой кусок.
Вот я вижу себя в каптерке,
а над ней снаряды снуют.
Гимнастерки. Да, гимнастерки!
Выдают нам. Да, выдают!
Девятнадцатый год рожденья —
двадцать два в сорок первом году —
принимаю без возраженья,
как планиду и как звезду.
Выхожу двадцатидвухлетний
и совсем некрасивый собой,
в свой решительный, и последний,
и предсказанный песней бой.
Потому что так пелось с детства.
Потому что некуда деться
и по многим другим «потому».
Я когда-нибудь их пойму.

«Последнею усталостью устав…»

Последнею усталостью устав,
предсмертным равнодушием охвачен,
большие руки вяло распластав,
лежит солдат.
Он мог лежать иначе,
он мог лежать с женой в своей постели,
он мог не рвать намокший кровью мох,
он мог…
Да мог ли? Будто? Неужели?
Нет, он не мог.
Ему военкомат повестки слал.
С ним рядом офицеры шли, шагали.
В тылу стучал машинкой трибунал.
А если б не стучал, он мог?
Едва ли.
Он без повесток, он бы сам пошел.
И не за страх – за совесть и за почесть.
Лежит солдат – в крови лежит, в большой,
а жаловаться ни на что не хочет.

Госпиталь

Еще скребут по сердцу «мессера»,
еще
   вот здесь
          безумствуют стрелки,
еще в ушах работает «ура»,
русское «ура – рарара – рарара!» —
на двадцать
         слогов
              строки.
Здесь
     ставший клубом
                 бывший сельский храм —
лежим
      под диаграммами труда,
но прелым богом пахнет по углам —
попа бы деревенского сюда!
Крепка анафема, хоть вера не тверда.
Попишку бы ледащего сюда!
Какие фрески светятся в углу!
Здесь рай поет!
            Здесь
                 ад
                   ревмя
                       ревет!
На глиняном истоптанном полу
томится пленный,
             раненный в живот.
Под фресками в нетопленом углу
лежит подбитый унтер на полу.
Напротив,
        на приземистом топчане,
кончается молоденький комбат.
На гимнастерке ордена горят.
Он. Нарушает. Молчанье.
Кричит!
      (Шепотом – как мертвые кричат.)
Он требует, как офицер, как русский,
как человек, чтоб в этот крайний час