от Украины себя отрезал
и принадлежность к хохлам отрицал),
русский базара – был странный язык.
Я – до сих пор от него не отвык.
Все, что там елось, пилось, одевалось,
по-украински всегда называлось.
Все, что касалось культуры, науки,
всякие фигли, и мигли, и штуки —
это всегда называлось по-русски
с «г» фрикативным в виде нагрузки.
Ежели что говорилось от сердца —
хохма жаргонная шла вместо перца.
В ругани вора, ракла, хулигана
вдруг проступало реченье цыгана.
Брызгал и лил из того же источника,
вмиг торжествуя над всем языком,
древний, как слово Данилы Заточника,
мат,
   именуемый здесь матерком.
Все – интервенты, и оккупанты,
и колонисты, и торгаши —
вешали здесь свои ленты и банты
и оставляли клочья души.
Что же серчать? И досадовать – нечего!
Здесь я – учился, и вот я – каков.
Громче и резче цеха кузнечного,
крепче и цепче всех языков
говор базара.

Музшкола имени Бетховена в Харькове

Меня оттуда выгнали за проф
так называемую непригодность.
И все-таки не пожалею строф
и личную не пощажу я
                 гордость,
чтоб этот домик маленький воспеть,
где мне еще пришлось терпеть и претерпеть.
Я был бездарен, весел и умен,
и потому я знал, что я – бездарен.
О, сколько бранных прозвищ и имен
я выслушал: ты глуп, неблагодарен,
тебе на ухо наступил медведь.
Поешь? Тебе в чащобе бы реветь!
Ты никогда не будешь понимать
не то что чижик-пыжик – даже гаммы!
Я отчислялся – до прихода мамы,
но приходила и вмешивалась мать.
Она меня за шиворот хватала
и в школу шла, размахивая мной.
И объясняла нашему кварталу:
– Да, он ленивый, да, он озорной,
но он способный: поглядите руки,
какие пальцы: дециму берет.
Ты будешь пианистом.
                 Марш вперед! —
И я маршировал вперед.
                   На муки.
Я не давался музыке. Я знал,
что музыка моя – совсем другая.
А рядом, мне совсем не помогая,
скрипели скрипки и хирел хорал.
Так я мужал в музшколе
                   той вечерней,
одолевал упорства рубежи,
сопротивляясь музыке учебной
и повинуясь музыке души.

Медные деньги

Я на медные деньги учился стихам,
на тяжелую, гулкую медь,
и набат этой меди с тех пор не стихал,
до сих пор продолжает греметь.
Мать, бывало, на булку дает мне пятак,
а позднее – и два пятака.
Я терпел до обеда и завтракал так,
покупая книжонки с лотка.
Сахар вырос в цене или хлеб дорожал —
дешевизною Пушкин зато возражал.
Полки в булочных часто бывали пусты,
а в читальнях ломились они
от стиха,
       от безмерной его красоты.
Я в читальнях просиживал дни.
Весь квартал наш
             меня сумасшедшим считал,
потому что стихи на ходу я творил,
а потом на ходу, с выраженьем, читал,
а потом сам себе: «Хорошо!» – говорил.
Да, какую б тогда я ни плел чепуху,
красота, словно в коконе, пряталась в ней.
Я на медную мелочь
                учился стиху.
На большие бумажки
                учиться трудней.

Деревня и город

Когда в деревне голодали —
и в городе недоедали.
Но все ж супец пустой в столовой
не столь заправлен был бедой,
как щи с крапивой,
              хлеб с половой,
с корой,
       а также с лебедой.
За городской чертой кончались
больница, карточка, талон,
и мир села сидел, отчаясь,
с пустым горшком, с пустым столом,
пустым амбаром и овином,
со взором, скорбным и пустым,
отцом оставленный и сыном
и духом брошенный святым.
Там смерть была наверняка,
а в городе – а вдруг устроюсь!
Из каждого товарняка
ссыпались слабость, хворость, робость.
И в нашей школе городской
крестьянские сидели дети,
с сосредоточенной тоской
смотревшие на все на свете.
Сидели в тихом забытье,
не бегали по переменкам
и в городском своем житье
все думали о деревенском.