Я увидел на той стороне улицы скобяную лавку. Я не знал, что утюги продаются на вес.

Приказчик сказал:

– Эти весят десять фунтов.

Только они были больше, чем я предполагал. И я купил два маленьких шестифунтовых, потому что, завернутые, они будут похожи на башмаки. Вместе они были достаточно тяжелыми, но я снова вспомнил, что отец говорил о человеческом опыте reducto absurdum, и подумал, что это, по-видимому, для меня единственный случай применить Гарвард. Может быть, к следующему году, может быть, требуется два года в университете, чтобы научиться, как это сделать надлежащим образом.

Но в воздухе они были достаточно тяжелыми. Подошел трамвай. Я сел. Я не видел дощечки спереди. Вагон был полон, главным образом преуспевающими на вид людьми, которые читали газеты. Единственное свободное место было рядом с негром. На нем был котелок и сверкающие штиблеты, и он держал погасшую сигару. Прежде мне казалось, что южанин всегда должен помнить о существовании негров. Мне казалось, что северяне ждут от него чего-нибудь такого. Когда я в первый раз приехал на Север, я повторял про себя: приучайся воспринимать их как цветных, а не как черномазых, и если бы мне просто почти не пришлось встречаться с ними, я бы потратил напрасно много времени и энергии, прежде чем понял бы, что лучше всего считать всех людей, и черных и белых, тем, чем они считают себя сами, и оставлять их в покое. Так произошло, когда я осознал, что «черномазый» – это не столько личность, сколько форма поведения, своего рода вывернутое наизнанку отражение белых, среди которых он живет. Но сначала я думал, что мне полагается испытывать некоторую грусть оттого, что тут они меня не окружают, так как я думал, что северяне думают, будто я ее испытываю. Однако я понял, что мне действительно недостает Роскуса, и Дилси, и всех их, только в то утро в Виргинии. Когда я проснулся, поезд стоял, и я поднял шторку и выглянул. Мой вагон перегораживал проселок, где две белые изгороди сбегали по склону холма, а потом разворачивались наружу и вниз, точно раструб горна, и между двумя глубокими колеями сидел на муле негр, ожидая, когда поезд уйдет. Сколько он тут простоял, я не знаю, но он сидел на своем муле, раскорячив ноги, закутав голову в обрывок одеяла, словно они всегда были здесь с изгородями, и с проселком, или даже с холмом, вырезанные из его склона, как надпись, гласящая: «Ты вернулся домой». Седла у него не было, и ноги почти доставали до земли. Мул был похож на кролика. Я опустил окно.

– Эй, дядюшка! – сказал я. – Что же это ты?

– Сударь? – Он взглянул на меня, потом распутал одеяло и освободил ухо.

– Подарок на Рождество! – сказал я.

– Считайте за мной, хозяин. Уж попался так попался!

– На этот раз я тебе спущу. – Я сдернул мои брюки с сетки и выудил двадцать пять центов. – Но дальше – смотри! Я проеду тут на обратном пути, через два дня после Нового года, и уж тогда будь начеку! – Я бросил монету в окно. – Купи себе чего-нибудь к Рождеству.

– Хорошо, сударь, – сказал он, слез с мула, подбросил монету и потер ее о штаны. – Спасибо, молодой хозяин, спасибо.

И тут поезд тронулся. Я высунулся из окна в прохладный воздух и посмотрел назад. Он все еще стоял там рядом со своим тощим кроликом-мулом, оба жалкие, неподвижные, меньше всего нетерпеливые. Поезд под отрывистое тяжелое пыхтенье паровоза начал поворачивать, и они плавно скрылись из вида, воплощение забытых мною качеств: жалкого неисчерпаемого терпения, бездеятельной безмятежности, той смеси детской и вездесущей безответственности с парадоксальной надежностью, которая охраняет и защищает тех, кого безрассудно любит, и непрерывно их грабит, и уклоняется от долга и обязательств с помощью столь откровенных приемов, что их даже не назовешь хитростью, а при поимке на воровстве или лжи испытывает только то искреннее и непосредственное восхищение перед победителем, которое джентльмен питает к противнику, взявшему над ним верх в честном состязании, и еще снисходительной и неизменной терпимости к причудам белых, словно у добрых дедушки и бабушки к капризным и своевольным внучатам. И весь этот день, пока поезд вился по обрывистым ущельям и по уступам, где движение ощущалось только как звук выбрасываемого пара и стенание колес, а вечные горы уходили в густое небо, я думал о доме, об унылой станции, о глине, о неграх и фермерах, толпящихся на площади с игрушечными обезьянками, тележками и леденцами в мешках, из которых торчат римские свечи, и внутри у меня все устремлялось вперед, как в школе, когда раздавался звонок.