Никакого сочувствия к нему у меня не было и нет. Старая песня – «Все понять – все простить» – это сущая ерунда. Многие вещи вызывают тем больше отвращения, чем больше их понимаешь. Мое сочувствие – на стороне Барбары Энн Энтсуайт, которую я никогда не видел и теперь уже не увижу, и ее родителей, которые тоже никогда не увидят больше свою девочку.
Тем же вечером, стоило оркестру отложить инструменты, мы надели тридцатидневный траур – по Барбаре, а также в знак позора нашего полка. Знамена были задрапированы черным, на поверках не играла музыка, не было пения на ежедневном марше. Только раз кто-то попробовал – и тут же его спросили, как ему нравится полный набор синяков и шишек. Конечно, мы ни в чем не были виноваты, но обязанность наша – охранять маленьких девочек, а вовсе не убивать их. Была задета честь нашего полка, и мы должны были смыть с себя пятно. Мы были опозорены и постоянно ощущали свой позор.
Той ночью я задумался – а как можно сделать, чтобы такого не случалось? Конечно, в наши дни такое бывает очень редко, но даже одного случая – и то много. Я никак не мог найти удовлетворительного ответа. С виду этот Диллингер был такой же, как все, манеры его и документы не внушали никаких подозрений – иначе он вовсе не попал бы в лагерь Кюри. Похоже, он был из тех патологических личностей, про которых иногда пишут: «Вначале они ничем не отличаются от нормальных людей».
Ну что ж, если невозможно было удержать его от проделывания таких штук, то уж возможность не дать ему повторить их – найдется. Она и нашлась.
Если Диллингер соображал, что творит, хотя поверить в это невозможно, то наверняка должен был понимать, что ему за это будет. Жаль только, что ему досталось куда меньше боли и мук, чем маленькой Барбаре Энн, – он ведь и вовсе не мучился.
Ну а если он был – что больше похоже на правду – просто чокнутым и вообще не сознавал, что делает? Как тогда?
Ну что ж – бешеных собак пристреливают, верно?
Да, но ведь сумасшествие – все-таки болезнь…
Здесь я видел только два выхода. Если он неизлечим, в таком случае ему лучше умереть – и окружающим безопаснее. Или его можно вылечить. В таком случае, представлялось мне, его вылечили бы настолько, чтобы он стал приемлем для общества… и понял бы, что сделал, пока был болен, – что ему тогда оставалось бы, кроме самоубийства? Как смог бы он ужиться с самим собой?!
А если бы он сбежал до того, как его успеют вылечить, и опять вытворил бы что-нибудь подобное? А может, и в третий раз? Что тогда можно было бы сказать родителям, лишившимся детей? При том, что раз он уже такое сделал?
И тут я вспомнил диспут в нашем классе на уроке Истории и Философии Морали. Мистер Дюбуа рассказывал о беспорядках, предшествовавших распаду Североамериканской Республики в конце двадцатого века. Из его слов выходило, что, прежде чем все пошло вразнос, преступления вроде совершенного Диллингером были так же обычны, как собачьи драки. И такой ужас творился не только в Америке – в России и на Британских островах было то же самое, да и в других странах… Но своего апогея это достигло в Северной Америке, незадолго до того как наступил полный абзац.
– Обычные законопослушные люди, – рассказывал мистер Дюбуа, – даже не ходили вечером в публичные парки. Это было связано с риском подвергнуться нападению жестоких, будто стая зверей, подростков, вооруженных велосипедными цепями, ножами, самодельными пистолетами… и быть в лучшем случае напуганными, а скорее всего ограбленными, возможно – опасно раненными или даже убитыми. И продолжалось это долгие годы, вплоть до начала войны между Русско-Англо-Американским Альянсом и Китайской Гегемонией. Убийства, наркомания, воровство, разбой и вандализм стали обычным явлением. И не только в парках – такие вещи случались на улицах, посреди бела дня, или во дворах школ, или даже в самих школах. Но парки были особенно опасны – честные люди старались держаться от них подальше после наступления темноты.