«Это было ошеломляющее зрелище. Руки мелькали, как мельничные крылья во время урагана. Это был эмфатический молчаливый язык тела – вид, выражение лица, манера, взгляд; руки, занятые пантомимой. Захватывающий пандемониум. Постепенно я начал улавливать, что происходит. Бессистемное на первый взгляд размахивание руками превратилось в некий код, абсолютно, правда, для меня непонятный. На самом деле это было обычное просторечие. В школе существовал свой собственный язык, или арго, хотя и невербальный… Предполагалось, что в школе общаются только устно. Конечно, наш доморощенный арго жестов был строжайше запрещен… Однако это правило в отсутствие воспитателей и учителей никто не соблюдал. Я описал не то, как мы говорили, я описал, как мы говорили, когда были предоставлены самим себе, когда среди нас не было слышащих. В такие моменты мы вели себя совершенно по-другому. Мы избавлялись от напряжения и сбрасывали маски».
Такой была Нортгемптонская школа в английском Мидлендсе в 1927 году, когда туда поступил Дэвид Райт. Для него, ребенка, оглохшего уже после того, как он твердо овладел речью, обучение в такой школе было несомненно полезным. Для Ванессы, для других детей, оглохших до усвоения речи и языка, обучение в такой школе было едва ли не катастрофическим. Однако на сто лет раньше, в открытом в начале XIX века американском приюте для глухих – в Хартфорде, штат Коннектикут, – допускалось и приветствовалось общение на языке жестов как между учениками, так и между учениками и учителями. В такой школе Ванесса не чувствовала бы себя ущербной; она вполне могла бы стать грамотной, а может быть, и пишущей женщиной, одной из писательниц, прославившихся в 30-е годы XIX века.
Положение людей с врожденной глухотой или оглохших до усвоения языка было – до 50-х годов XVIII века – поистине удручающим. Неспособные обучиться речи, считавшиеся поэтому «бессловесными» или «немыми», они не могли свободно общаться даже с собственными родителями и членами семьи и объяснялись с помощью нескольких элементарных жестов. Выброшенные на обочину общественной жизни, по закону считавшиеся недееспособными, лишенные доступа к образованию и грамотности, они были обречены на самую черную работу. Жили они почти всегда одни и, как правило, в удручающей нищете. Общество и закон считали их едва ли не слабоумными. Участь глухих была просто ужасной[16].
Эти притеснения вели к духовной, внутренней нищете – отчуждению от знаний и мышления, каковые было невозможно привнести глухим детям в отсутствие каких бы то ни было средств общения с ними. Плачевное положение глухих возбуждало любопытство и сострадание философов. Так, аббат Сикар вопрошал:
«Почему необразованный глухой человек отчужден от людей природой и не способен с ними общаться? Почему он низведен до положения умственно неполноценного человека? Отличается ли его биологическая конституция от нашей? Разве нет у него всего того, что позволяло бы ему чувствовать, усваивать идеи и, сочетая их, делать то же, что делаем мы? Разве не получает он, подобно нам, чувственные впечатления от предметов? Разве эти впечатления не пробуждают в нем, как и в нас, чувства и связанные с ними идеи? Почему же тогда глухой человек остается глупым, в то время как мы становимся умными?»
Задать такой вопрос – вопрос, который раньше никто себе на самом деле не задавал, – значит понять, что решение заключается в использовании символов. Это происходит оттого, продолжает Сикар, что у глухого нет «символов для фиксации и сочетания идей, что существует пропасть между ним и другими людьми». Но самым главным источником фундаментальной путаницы с тех пор, как на эту тему высказался Аристотель, является обманчивая уверенность в том, что символы могут быть только речевыми. Возможно, что это страстное непонимание или предрассудок восходит еще к библейским временам: униженное положение немых было частью законов Моисея, а затем подкреплено библейским восхвалением голоса и слуха как единственного способа общения человека с Богом («В начале было Слово»). И тем не менее звучали – хотя и заглушаемые громами Моисея и Аристотеля – голоса, утверждавшие, что это не обязательно так. В «Кратиле» Платона есть место, впечатлившее юного аббата де л’Эпе: