Отпуск в Альпах пошел ей на пользу. Микелисы помогли ей разломать собственную броню, открыться жизни. Она ничего не делала специально, просто пришло время: словно материя, покрывавшая ее, защищавшая ее, но вместе с тем душившая, имела срок годности, словно она износилась от свежего горного воздуха, от жизни с этой семьей. Любовь оказалась сильнее прицельного удара по ее давно растрескавшейся броне.

В начале июля Лудивина на несколько дней вернулась в Париж, чтобы повидать Сеньона и Летицию, медленно оправлявшуюся от полученных ран. После всего пережитого Летиция сначала решительно потребовала от мужа, чтобы тот сменил профессию или хотя бы ушел из Отдела расследований жандармерии. Но, постепенно осознав, что ей удалось спасти жизнь тридцати детей, в том числе и своих собственных, Летиция передумала и стала поддерживать Сеньона. Защищать невинных, не давать мерзавцам причинять вред другим людям – в этом он был по-настоящему хорош, и дело это было необычайно важным: слишком важным для того, чтобы бросить его из страха и эгоизма. Спустя несколько недель, благодаря помощи терапевта, Летиция сумела оправиться от посттравматического стресса, наконец ощутить себя героиней, не жертвой. Это был способ выжить, выдержать.

Считать себя не добычей, а искалеченным воином. Лудивина отпраздновала свой день рождения с Сеньоном, Летицией и со своим спасителем, Гильемом Чинем, которому за несколько месяцев до этого удалось вытащить ее из переделки в подвале заброшенной больницы.

Потом была свадьба Гильема и Мод. Праздник получился незабываемый, Лудивина уже давно не смеялась так много и так искренне. Рассвет следующего дня она встретила, сидя на каменной стене перед уходящим за горизонт полем лаванды, между Магали, их коллегой из Отдела расследований, и Сеньоном, на плече которого спала Летиция. Трое жандармов в измятой и перепачканной праздничной одежде, устало улыбаясь, передавали друг другу бутылку шампанского и пили прямо из горлышка. То был самый длинный и самый прекрасный день лета.

После той свадьбы Лудивина вернулась обратно к Микелисам и провела еще несколько недель в их доме, под защитой гор. Она чувствовала, что в ней что-то меняется, появляется хрупкость, и это ее пугало. Ей все еще нужно было чувствовать любовь этой семьи, доброту, которой они ее окружили.

В тот период они с Ришаром мало говорили о деле – только когда разговор заводила сама Лудивина. Ее наставник выслушивал ее, словно психотерапевт, направлял беседу в нужное русло, помогал ей выразить словами то, что она прятала в самой глубине себя: страх, который она испытала, или – даже хуже – отсутствие страха. Чтобы пережить все то, что выпало на ее долю за последние два года, Лудивина запретила себе реагировать на внешние раздражители, превратилась в боевую машину. И теперь ее пугала мысль о том, чтобы вновь начать чувствовать, стать ранимой, сполна ощутить желание жить, – но она понимала, что без этого она не сможет развиваться как женщина.

Она вернулась в Париж в августе, решив вложить все свои сбережения – в основном полученное ею наследство – в покупку дома на одной из тихих улочек Пантена. Она оформила ипотеку на двадцать лет: это был ее способ признать, что она решила жить – хотя бы для того, чтобы выплатить долги. К тому же теперь она могла съехать со служебной квартиры, порвать с военными порядками, сделать перерыв. Ей нужно было собственное пространство.

Дом был слишком большим, но она сразу влюбилась в его своеобразие, которое нельзя было не оценить. Раньше здесь находилась шоколадная фабрика: стены из красного кирпича оттеняла широкая лестница из кованого железа, располагавшаяся в центре основного помещения – лофта; изящные колонны из коричневой стали упирались в металлические потолочные перекрытия. Вдоль всего дома шла красивая терраса с видом на пышно разросшийся сад, где клумбы, разделенные едва заметными среди растений дорожками, пестрели розами, геранью, георгинами и другими цветами. Лудивина полюбила этот запущенный сад, в чем-то похожий на нее саму, и пообещала себе ухаживать за ним, не дать цветам завянуть.