Однако же Аглая Никифоровна напомнила, что дочери батюшку родного видят редко, а ведь подросли уже, по двенадцать-то годков им… и тринадцатый скоро будет, до того скоро, что впору и о подарках задуматься.

А это дело непростое.

Вот пущай сходят, на украшения посмотрят, глядишь, и придется что по сердцу. Оно конечно, что в Петербурге и своих мастеров в достатке, но все ж интересно, чего французы удумали. И ныне, глядя на Оленьку, Михайло Добронравов искренне радовался да примерялся: безделушки и вправду были хороши, но и стоили немало. Нет, оно конечно, для любимых дочерей, единственной отрады в жизни, ему ничего-то не жаль, но вот натуру купеческую не так-то просто переломить…

– Ах, папенька! – воскликнула Оленька в очередной раз. Надюша лишь поморщилась.

Двойняшки.

В один день на свет появились, Надюша – первой, а Оленька следом, но уже тогда разными были… Одна темненькая, другая – светленькая. Одна хмурится, смотрит исподлобья с недоверием, другая всему миру улыбаться готова.

Сестры.

А матушка их, пусть Господь душу ее примет, преставилась…

Сиротами росли. И быть может, недолюбил их Михайло Илларионович, недоласкал, недодал чего, оттого и видится порой за светлою улыбкой Оленьки печаль, легкая, осенняя. И за упрямством Надежды обида невысказанная. Оно конечно, были дома и няньки, и тетки, и вот Аглая Никифоровна, сродственница по матушке, сама овдовевшая, из Сибири приехала, смотрела за ними, как за родными… и девки-то любили ее, да… не та любовь, не к матери.

Чувствовал Михайло Илларионович неизъяснимую за собой вину и, пытаясь заглушить ее голос, баловал дочерей…

– Вы только посмотрите! – Оленька всплеснула руками, а Надюша вновь скривилась и демонстративно отвернулась, будто бы и неинтересно ей вовсе.

Ах, до чего разные!

Оленька легкая, светлая и красивая.

Волос золотой вьется.

Личико кукольное с чертами мягкими, с глазищами синими вполлица… И все-то ей радостно, все-то удивительно, и от этого детского еще удивления кажется она не то чтобы красавицей, но… хочется на нее смотреть.

Надежда хмурая, серьезная не по возрасту.

И некрасивая. Нет, нельзя сказать, что вовсе уж нехороша собой, та же Аглая Никифоровна твердила, что будто бы старшая дочь женщиной весьма интересной стать обещается…

– Папенька! – Оленька застыла у очередной витрины. – Ты только посмотри, какая прелесть!

И в синих очах – мольба…

…А той прелести – ласточка золотая на тонюсенькой цепочке. И Михайло Илларионович лишь плечами пожал: мол, не понять ему девичьих чаяний. Вон, на иных витринах-то кольца с каменьями драгоценными, серьги, браслеты, часики… а она – ласточку.

И добре бы солидную, а так – глянуть не на что.

– Вижу, мадмуазель иметь хороший вкус, – меж тем из-за витрины вышел молодой человек вида весьма благонадежного. Он был хорош собой и говорил пусть и по-русски, но с изрядным акцентом, каковой выдавал иностранное происхождение. – Эту подвеску сотворил мой дед Луи Франсуа. Для принцесс Матильда…

– Сколько? – спросил Михайло Илларионович, прикинувши, что оная простенькая подвеска обойдется ему дороже браслетика с алмазами.

– Не продавать, – француз покачал головой. – Семейный наследство.

…точно, дороже…

– Папенька, – Оленька вздохнула горестно-горестно, всем своим видом показывая, что об этакой ласточке мечтала не один уж год, ночей не спала, гадая, как бы ее приобресть. И ведь упряма, дочь любимая, теперь-то уж нипочем не отступится.

– Сколько? – со вздохом не менее тяжким повторил Михайло Илларионович. А французик знай себе головой качает да твердит, что продать ласточку никак не может.