И не только ей.

Маргоша прищурилась. Никуша вздохнула, громко, томно.

– Васька, может, скажешь, чего ради мы здесь собрались? – произнес Павел тонким голосом и, остановившись в центре очередной гостиной, выполненной в бежево-золотых тонах, вытер пот.

– Скажу, конечно, скажу! Но сначала по комнатам… Отдохнуть с дороги, душ принять… а там обед… За обедом я все скажу…


В Васькином доме пахло сдобой. И вновь запах этот пробудил воспоминания.

Первый.

Второй… Как в школе, на первый-второй рассчитайся. Он всегда был вторым. Стоял самым последним в позорном школьном ряду, потому что ростом не вышел. Нет, в старших классах он вдруг вырос, как-то быстро и всего за одно лето, премного огорчив мать, которая опять заговорила о том, что после школы его содержать не сумеет. И про университет думать он не должен. Высшее образование развращает душу. Образование вовсе развращает, и будь мамина воля, она запретила бы ему ходить в школу.

Но не о том, о линейке школьной… о девчонках, которые стояли рядом и хихикали, потому что он был ниже и слабей. Об играх дурацких и жестких школьных мячах, летевших в него… о синяках и собственном бессилии, унизительном.

…О том случае в раздевалке, когда Генка из параллельного класса, здоровый и агрессивный, даром что тупой, зажал его в углу и, стянув трусы, в лицо ими тыкал, приговаривая:

– Жри, жри давай…

Надо было убить Генку.

Но тогда он не умел убивать и сучил ногами, плакал, пока не пришла уборщица, которая обоих погнала. Трусы Генка повесил на елку в школьном дворе и подписал еще…

…Вызывали маму, и после беседы с завучем она сказала:

– Господь велел терпеть.

Терпеть ему не хотелось, а хотелось сделать что-то этакое, чтоб его зауважали.

Если найти Генку сейчас, то… вспомнит ли? Наверняка в его памяти все выглядело иначе, память, она вообще шутки шутить любит. Генка, скорее всего, вырос, обзавелся работой, семьей, детьми и сонмом дурных привычек, с которыми он борется, но вяло.

И удивится, если его вдруг убьют за школьные шалости.

Станет спрашивать:

– За что…

Она, его вторая, тоже спрашивала. Лепетала, глядя в глаза, до последнего, пусть он утратил способность слышать ее голос, но угадывал вопрос по шевелению губ, по тающему взгляду.

За что? За предательство.

Со времени Анниной смерти год прошел. Поначалу дни летели быстро. Он с удивлением понял вдруг, что способен жить. Анна появлялась по ночам, не мучила, скорее уж сны его, яркие, такие настоящие, доставляли извращенное удовольствие. И он просыпался полным сил.

Но сны тускнели. И время замедлялось. Он вдруг осознал, что вскоре эти сны иссякнут. Испугался.

И задумался… Нет, мысль об убийстве пришла в его голову не сразу. Все-таки тогда он еще был – или казался? – человеком нормальным. Но не повезло встретить ее.

Галина. Ей не шло это имя, пожалуй, как и драповое пальто с меховым воротником. Кроличий мех выкрасили в ярко-синий цвет, и он выделялся ярким пятном на тусклой остановке.

Весна была. Конец апреля, но весна в тот год выдалась на редкость слякотной, холодной. Солнце и то появлялось редко, и он сходил с ума в этой серости, вырваться из которой не имел сил. Он чувствовал, как растворяется в бесконечных дождях, в пустоте городских улиц, и кричал, понимая, что услышан не будет.

А тут она.

И пальто это. И сумка огромная, из тех, в которые спокойно помещаются два пакета с молоком и буханка хлеба. Хлеб она и ела, приоткрыв замок, совала в сумку руку, отламывала кусок и жевала с задумчивым видом.

Он же, не выдержав, попросил:

– Поделитесь.

От хлеба вкусно пахло жизнью, и от нее самой – тоже.