С ним играют, с ветром, ласточки. Проворные.
Смотрит в улицу Катерина – как в прошлое – только памятью.
Мужчина какой-то идёт… Военный.
Стоит Катерина. Вглядывается – как в ушко теперь игольное, с ниткой.
Через кого-то будто чувствует, что:
Подкосились у неё ноги, сдавило грудь – не задохнуться бы.
Ои-ои-ои-ои… – изнутри так кто-то будто, в сердце стиснутый.
И земля – в неё коленями – прочнее так.
Собрались тучи – давно уже. Набухли – как спелые.
Пошёл дождь. Редкий сначала – будто проверил, испытал – закапал.
Припустил после. Ливень. Лупит – по всему, чему достанется, – не щадит.
Пузырится.
Ждала, ждала трава – дождалась – терпит.
Прошли тучи, скатились – туда, за Камень, к Ислени – там усердствуют.
Солнце высунулось, высветлило – засияло.
Ялань обмякла, успокоилась.
Слава Отцу и Сыну и Святому Духу…
2003
Солноворот
Отпахнув лоскутчатое одеяло, спускаю ноги с кровати, ставлю их на тёплый, уже едва ли не горячий от давно заглядывающего в окна солнца, пол и сижу так сколько-то, как онемелый, свесив безвольно голову и руки.
Это – ещё и не проснулся.
Поднимает меня надобность, а двигаюсь я по привычке; шевелюсь, как механический куклёнок.
С вялым усилием приподнимая брови, пробую разодрать яркими бликами озолочённые снаружи веки, но не могу – как будто склеились.
Так оно и есть, пожалуй, – мёд вчера свежий ел, они и слиплись.
В полусне слышу, как громко ростится в ограде курица – снеслась где-то, зараза, а где, искать после придётся, время зря тратить. Квохчет парунья, эта – редко. Часто и вразнобой – цыпушки её пикают. Гогочут серьёзные всегда, как булгалтера, гуси. Воробьи чирикают беспечно. Охально стрекочет сорока досужая – ничего ещё пока, значит, не украла, но собирается.
Всех их передразнивают скворцы со скворешни.
И истошно кричит, словно его схватили и пытаются прикончить, с вечера ещё, наверное, запертый в стайке поросёнок.
Это у соседей наших, у Чеславлевых.
Он у них – «паршивец этакой, вездесушшым своим лемехом, и идь как-то, шныра, умудритса же, спроворничат, шут и знат яво, каким макаром» – раздвигает загородку, «пробиратса в вертоградишко и вспахиват» там гряды и парник. Его поэтому и заключают.
«Тюремшык» – так его и называют хозяева. Ну и ещё: «Колодник проклятушшый».
Скоро его отпустят из узилища. Вынудит. Всех проймёт, невольник, своим душераздирающим противным визгом, постановит на своём, горластый. Хитрец отъявленный, «изведал, сволочь, слабину».
С телеграфного столба на площади, что в центре, «на деревне», возле конторы МТС, из громкоговорителя-колокола разливается по всей округе – до самой окаёмочки – до ельника, пожалуй, – музыка. Жарче станет, так приглушится: в зной и крик не крик, а шепоток – уже замечено.
«Сифония».
Так говорит бабушка моего шабёра и приятеля, Рыжего, Чеславлева Марфа Измайловна, баба Марфа.
Внук так в глаза к ней обращается: или «ба-а», или «баушка», – а заочно называет её, в зависимости от своего и, больше, «баушкиного» настроения, то Маршалом Рокоссовским, то Фельдмаршалом Паулюсом. А иногда: «Раздрона шамашедшая» – повторяет дедушку.
«Опять сифонию, язви яё, и запустили, – ворчит порой Марфа Измайловна, насыпая на серую утрамбованную плешинку земляную среди тёмно-зелёной муравки в своей ограде курам корм, иным ли делом занимаясь там. – Как заведут, так заведут уж… Бесперест, однако, но, и безуёму. В гробу-то в городе кого на кладбишшэ с которой провожают, и та, мне думатса, веселыиэ этой будет… Всё брым да брым, и кто там бренькат?.. Нет, чтобы путнее-то чё… Ходи и слушай».
«А ты не слушай, старая, ага… в ухи-то вклинь себе по чижику… в кажно по чопику-и ладно будет», – учит её тогда, когда поблизости где окажется, Иван Захарович, муж её и дедушка Рыжего.