– Умирают люди, умирают, – говорит Серёга, тоже там, в темноте-то, шороборится – дублёнку под себя подтыкает, наверное, – и всё никак не вымрут… Больше и больше на планете их. Как плесень.

Молчим. Чуть позже Васька:

– Ну, так рождаются же… Умный. Домой бы счас, и в баньку бы с отцом.

Молчим сколько-то.

Брякает Васька автоматом – разбирает его, что ли. И говорит:

– Супу бы сейчас, Ванька, полную тарелку, хороший бы кусок сохатины с деручей горчицей и медо-у-ухи бы литруху… Или ты спишь?

– Заткнись, – говорю.

– Да ладно. Не переживай. Сказано – сделано… Ну и пропела.

Пролетела со свистом мина, пущенная, похоже, из стодвадцатки, бухнула где-то недалеко.

И тут же, следом: будто не дом уже вздохнул, а – город.

Ослепило.

И потолок на нас стал падать…

Господи, Господи!.. Мамочка-мама!

* * *

14 апреля.

Пасха.

Полночь.

Сергей Захарович и Ирина Михайловна в постели. Под разными одеялами в белоснежных пододеяльниках. Читают книги. Сергей Захарович – второй том русской истории Карамзина. Ирина Михайловна – детектив Марининой.

Ирина Михайловна, перелистывая, но не отводя от книги глаз – будто дочитывая вслух страницу:

– Сходи завтра к Хромову, поговори с ним…

Сергей Захарович, тоже не отрывая от книги взгляда:

– О чём?

– О ком, а не о чём… О Женьке.

– Никуда и ни к кому я не пойду.

Какое-то время тихо в спальне. Тикают напольные, в рост человеческий, часы. Порыгивает в батареях отопления вода.

– Надо было отдать его, засранца, в армию, – говорит после Сергей Захарович. – Ещё и к Хромову ходи тут… Обойдётся.

– Ага, и где бы был сейчас он?.. Скажешь, – реагирует на это сразу Ирина Михайловна.

– В заднице.

Сергей Захарович откладывает на тумбочку книгу, снимает очки, берёт с тумбочки пульт и выключает работавший беззвучно телевизор.

– Мутню какую-то развозят… Как будто смотрит это кто-то.

Выключает свою лампу. Отворачивается к стене, с висящими на ней «Венерой и Адонисом», и смыкает утомлённо веки.

Ирина Михайловна ещё сколько-то продолжает читать. Скоро и она закрывает детектив, разделив его закладкой – бумажной иконкой и, с обратной стороны, на ней молитвой «О счастии брака апостолу Симону Зилоту». Выключает и она свою лампу.

Через плотные шторы пробивается в спальню слабый свет северной пасхальной ночи.

На ковре в прихожей чешется кобель – китайский чау-чау.

На улице люди – расходятся с крестного хода.

К чёрным металлическим воротам особняка подсеменила дворняжка, улеглась на подстывший уже после дневной оттепели снег и, свернувшись в клубок, уткнулась носом себе в тёплый пах. Не шевелится.

* * *

Тридцатого марта, звонким не от робкой, а от дружной уже капели, остро прочириканным женихающимися воробьями, насквозь прокарканным горластыми, налетевшими в Ялань из ельника, воронами, прострекоченным сороками и людскими душами прорадованным ярким, солнечным весенним днём, вернулся с армии Усольцев Васька. Комиссовался. После госпиталя.

И прежде чем направиться с автобуса домой, зашёл он к Голублевой Катерине.

Увидела она Ваську ещё в окно – постоянно, без этого и мимо не пройдёт, в него поглядывает, – и ноги у неё подкосились. На стул, попятившись, присела. Перекрестилась бессознательно.

Зашёл Васька, постучавшись.

– Драсте, – сказал, – тётя Катя.

Голубой берет с крабом – по-летнему, а не по форме: шапку и шинель тут уже, в Елисейске, снял с себя и в дембельский свой чемодан засунул – чуть не на затылке – рыжим вихром туда его, берет, будто спихнуло, на одном честном слове там, на затылке, только и держится; при медали и при аксельбанте.

По дороге Васька уже выпил – на ногах твёрд, но лицо бордовое, веснушки оттенились – дети его портрет легко нарисовали бы – как