– Входите, – говорит, повысив голос, Катерина. – Не заперто.
Вступил в избу Ваня Чуруксаев, пропустив вперёд себя околевшую и заскучавшую в сенях, а потому, пожалуй, и нетерпеливую такую, изморозь. Клубом ворвавшись, кинулась та в ноги Катерине, улеглась, укутав их собой, и тотчас же исчезла – будто и не было – такое вот фиглярство.
– У-у, – на неё, поёжившись, сказала Катерина.
Калека Ваня. Несколько лет назад, встретив радушно Новый год с денатуратом и с тройным одеколоном, уснул без памяти в сугробе и отморозил себе руки – отняли их ему по запястья. Вот и живёт теперь безруко. И двери так, культями, открывает. А где калитка с ремешком, так и зубами управляется. Многое ими, обрубками, делать уже приловчился. Летом, на рыбалке, сам как-то, без посторонней помощи, и червяка на крючок наживляет, и рыбу с крючка снимает. «Рисовать ими, – грозится, – научусь, тогда и пить брошу… Всех вас перерисую». – «Не за большим делом, Ваня», – говорят ему на это его слушатели. А иные из них добавляют: «Ну, скорее бы уж, чё ли, научился… посмотреть бы на тебя, на трезвого-то… так охота».
Ровесники они с Катериной. И одноклассники бывшие. Десять лет вместе проучились.
Курить и выпивать Ваня, под робкий ропот печальной, будто подавленной всегда какой-то кручиной, хворью ли, матери и благосклонное отношение к этому начинанию его весёлого вечно отца, оба родителя теперь уже на кладбище, взялся с молоду, ещё и школы не закончив, с тех пор и не перестаёт. Устал, нет ли, не признаётся.
Тихий, медлительный, спокойный, как бы и какой поганью ни напотчевался, внешне не безумствует, бесчинств не устраивает, ни к кому не пристаёт, мимо людей, как тень, проходит, и его никто, как тень, не трогает. Говорит Ваня только чуть больше, когда пьяный. По природе-то молчун он – как дерево – ветру только отвечает то да топору – и он вот – смирный.
Были ли у него когда женщины, не было ли, неизвестно, но женат он не был и никогда ни с какой в Ялани не сожительствовал, это уж доподлинно все знают.
– Здорово, – говорит Ваня. Чёрные валенки на нём позёмкой снизу убелёны – не обметал он их при входе, так только, обколотил немного, попинав ногами крылечко, – как заплесневели. Шапка на нём серая, кроличья. Пообтрепалась, до плешин обшоркалась местами. «С барской башки», – говорит Ваня: подарок зятя, в семье которого перебивается теперь он иждивенцем. Не снимает её Ваня: долго гостить не собирается, похоже. Телогрейка стёганая ватная застёгнута на одну нижнюю пуговицу и висит на нём, на Ване, как на вешалке, свободно; под телогрейкой только майка: закалённый. «Кость не стынет, – говорит он, вязко улыбаясь. И говорит: – И содержимое во мне не заморозить… спирт-то». «Упитанный», – называют его молодые в шутку, ровня: «Ваня», а старухи: «Доходяга».
– Здравствуй, Ваня, – говорит Катерина. – Проходи, присаживайся. Хоть на стул вон, хоть на табуретку. Я и не слышала, как ты воротами там стукнул.
– Не-a, некогда, – говорит Ваня.
– Чем ты так занят? – спрашивает его Катерина.
– Кино пойду смотреть по телевизору.
– А тут к кому ты… в этом околотке?
– К бичихе… к Вале.
– И давно у Вали телевизор?
– Да нет… Обнова: Миша Бармин переезжал, отнёс ей свой старый, по соседству, так, просто выбросить-то, жалко… В городе новый себе купит. А у тебя-то нет?
– Есть, да сломался, – говорит Катерина, кивая головой на дверь в горницу. – Убрала, чтобы бельмом-то тут не пялился. Включишь, засветится полоской. Мастера вызвать – денег много стоит, а везти туда – просить кого-то надо – по пустякам-то к людям приставать не хочется.