. Но так было тогда, а ныне век смарт-камер, которые мыслят за нас. Может быть, я такая смарт-камера. Я записываю, но я не вовсе пассивен. Я мыслю. Я что‑то меняю. Возможно, даже изобретаю. Быть имажинатором в конце концов совсем не то, что быть буквалистом. Звездная ночь на картине Ван Гога не похожа на фотографию звездной ночи, и тем не менее это великолепное отображение звездной ночи. Давайте сразу договоримся: я предпочитаю фотографии живопись. Я камера, которая рисует.

Зовите меня Рене. Мне всегда нравилось, как рассказчик в “Моби Дике” не открывает нам свое имя на самом деле. “Зовите-меня-Измаил” – в “реальности”, то есть в жалком Настоящем, что лежит за пределами великой Реальности романа, его могли звать – да как угодно. Он мог быть Брэд, Триг, Орнетт, Шуйлер, Зик. Он мог быть даже Измаилом. Мы не знаем, и, подобно моему великому предшественнику, я предпочту не говорить прямо: “меня зовут Рене”. Зовите меня Рене – вот все, что я могу вам предложить.

Идем дальше. Оба мои родителя были университетские преподаватели (вы замечаете в их сыне наследственную профессорскую нотку?), они купили наш дом на углу Салливан и Хаустон еще в юрский период, когда все было дешево. Представляю вам родителей: Гейб и Дарси Унтерлинден, состоящие в долгом счастливом браке – не только почтенные ученые, но и любимые учителя и, подобно великому Пуаро (персонаж вымышленный, но, как говорит Миа Фэрроу в “Пурпурной розе Каира”, нельзя иметь все сразу)… бельгийцы. В прошлом, спешу уточнить, бельгийцы, давно уже и навсегда американцы. Гейб упорно сохранял своеобразный, утрированный и по большей части искусственный общеевропейский акцент, Дарси прекрасно чувствовала себя в шкуре янки. Профессора играли в пинг-понг (они бросили вызов Нерону Голдену, узнав о его любви к этому спорту, и он разбил их в пух и прах, хотя оба они играли прилично). Они все время обменивались поэтическими цитатами. Они разбирались в бейсболе и, хихикая, прилипали к экранам во время реалити-шоу, любили оперу, вечно планировали общую, так и не написанную монографию об этом жанре под названием “Цыпочка должна умереть”.

Они любили свой город за несходство со всей страной.

– Рим не ессть Италия, – наставлял меня отец, – Лондон не ессть Англия, и Париж не ессть Франция, и сдесь, где мы сейчасс, сдесь не Соединенные Штаты Америки. Сдесь ессть Нью-Йорк.

– Между метрополией и периферией, – вставляла примечание мама, – вечное отчуждение, вечный ресентимент.

– После одиннадцатого сентября Америка притворяется, будто любит нас, – говорил папа. – Надолго ли такая любофф?

– Очень, на хрен, ненадолго, – подхватывала его мысль мама (она часто вставляла ругательства и уверяла, что сама того не замечает. Сами выскакивают).

– Это ессть пузырь, как все теперь говорят, – продолжал папа. – Это ессть как в фильме с Джимом Керри, только в масштабах большого города.

– “Шоу Трумана”, – спешила с пояснением мама. – И даже не весь город в пузыре, потому что пузырь надувается деньгами, а деньги распределены неравномерно.

В этом их суждение отличалось от общепринятого, согласно которому наш пузырь состоял из прогрессивных программ, или же они, как добрые постмарксисты, верили, что либерализм обусловлен экономически.

– Бронксс, Квинсс, может быть, не совсем в пузыре, – рассуждал отец. – Стейтен-Айленд безусловно не в пузыре.

– Бруклин?

– Бруклин. Да, может быть в пузыре. Частями.

– Бруклин прекрасен, – начинал отец фразу, и они в унисон заканчивали свою любимую, сто раз повторенную штуку: – Но он ессть в Бруклине!