Макариха сидела у окна на лавке, поставив ноги на тю́рик, скамеечку малую, и работала на кро́снах. Руки Макарихи словно сами собой сноровисто двигались внутри большой деревянной рамы, разбирали нити, встряхивали лоток. Кросны шуршали и стукали, пощёлкивали. Полоса ткани выползала толчками и складками стелилась Макарихе на колени. И кросны тоже батя из Ревды привёз: они были на болтах, с железными шпильками и рычагами. А Макариха по бате небось и слезинки не уронила. По сынам своим Гусевым, псам, до гроба обещала чёрное носить, а бате на упокой и свечки не нашла.
– На что жить дальше собираешься? – спросила Макариха.
– Барку же продал, – буркнул Осташа. – Хватит.
– Иван Данилыч Путинцев приходил по твою душу. Говорил, что согласен взять тебя себе помощником. Или на плотбище пристроить…
– Я сплавщиком буду, – резко ответил Осташа.
Макариха пожевала губами.
– Сумеешь ли? – осторожно спросила она, не глядя на Осташу. – Не пустят ведь. А Кузьма Егорыч уже грозился оброк с тебя как со сплавщика содрать – весь рубль…
– А тебе какое горе? – Осташа оттолкнул чугун с кашей. – Это моё дело, не твоё. Ты мне не мать, не бабка. Живи в батином дому да помалкивай.
Он встал, пихнул коленом лавку и пошёл из горницы; попил в сенях из ведра и на крыльце сел на ступеньку.
Уж лето давно на дворе, а всё удивительно: как это – выйти из избы в одной рубахе и не мёрзнуть? За зиму, наверное, так душа промерзала, что только к осени и успевала оттаять, а там и опять холода. Осташа сидел на ступеньках, глядел за ворота.
День клонился к сумеркам. Сизый дым плыл по пенным разводьям Кашкинского перебора, что разноголосо шумел на Чусовой у подножия Дождевого бойца. А Дождевой упрямо выпятил грудь и широко развернул плечи над острозубым лесом. Раньше с Осташиного крыльца был виден только нахмуренный лоб Дождевого, торчавший над крышей избы Прохора Зырянкина. После того как Гусевы извели Зырянкиных и спалили подворье, Дождевой стал виден весь. Но сделался он каким-то укоряющим и грозным, будто библейская скрижаль, на которой был написан закон, что попрали Гусевы. Может, потому на пепелище никто и не захотел строиться, словно присесть на скамью при чьей-то казни. Высокая крапива торчала на пустыре нагло и погано.
Осташа поднялся со ступеньки, вышел на улицу, пошёл к пруду на речке Кашке. Де́ла у него никакого не было, но оставаться в доме вместе с Макарихой не хотелось. На чурбачках у ворот грелись старики, кланялись Осташе первыми. «Это не мне, это они батиной памяти кланяются», – понимал Осташа, снимая шапку. Сестры Зворыгины уставились на него, и та, что побойчее, Верка, пропищала: «Остафий Петрович, потолковал бы с нами, дурами!» – а другие звонко засмеялись. Осташа не ответил. «Раньше для них я был просто Осташка…» Даже глупые козы будто что-то почуяли, уважительно прошли стороной, кивая и косясь, словно в руках у Осташи была хворостина.
Пруд на закате тлел малиновым светом. В крошеве щепок неподвижно плавали бревенчатые клетки для сплава дров. Чернели цепи-«кобылы» из чурбаков, наре́завшие гладь пруда вдоль берега на прямоугольные ячеи ба́нов. В воде мутно отражались сваи причалов гавани, стены амбаров. На скатище по рёбрам склизней, вытертым до блеска днищами барок, прыгали и кричали чайки. Под большими чугунными чанами, где вываривался вар, ещё курились угли. Пахло дымом, рекой, мокрой древесиной бесшабашных плотов, сплавленных в половодье, – их уже рассы́пали на брёвна, а брёвна закатили на берег и на просушку за плотбищем составили в костры.