На белой кирпичной стене заводского корпуса, мимо которого они вели свою канаву, красными кирпичами – на десятилетия вперед – был выведен лозунг: «Решения декабрьского пленума ЦК КПСС – в жизнь!» Сразу и вспомнить не могли, что это за пленум такой. Потом догадались: тот самый, хрущевский, шестьдесят третьего года, о химизации. Надо же, всего два с половиной года прошло, а кажется – так много перемен. Или, может быть, просто дело в том, что они сами стали старше на эти два с половиной года, в их возрасте – срок громадный?

Один из студентов, «старик», парень бывалый, успевший отслужить в армии, оглядывая канаву и почесывая щетину на подбородке (все ребята на стройке не брились, девушки немало потешались над их заросшими физиономиями), задумчиво сказал Григорьеву: «То, что мы всей оравой за месяц выкопаем, один экскаватор с двумя экскаваторщиками за неделю прошел бы. А траншеекопатель армейский – за день!»

Григорьев и сам понимал нелепость их работы. Но какое значение могли иметь скучные деловые рассуждения по сравнению с тем, что он испытывал. По сравнению с великолепным мускульным напряжением, солнцем, щедро обливающим тело, сырым, свежим запахом разрытой земли и дерна. По сравнению с блаженными минутами отдыха, когда, лежа на траве, парни покуривали, а девушки шептались о чем-то и посмеивались, на них поглядывая. По сравнению с чудесной, застенчивой и благодарной улыбкой Нины, когда она протягивала руку за принесенной им флягой и внимательно смотрела ему прямо в глаза (наверное, для того, чтобы он не мог опустить свой взгляд на ее почти обнаженное тело).

Но САМОЕ ГЛАВНОЕ начиналось тогда, когда они возвращались с работы в лагерь. И этим самым главным были – ПЕСНИ.

На него они обрушились внезапно. Как сумел он дожить до лета 1966-го, почти ничего о них не зная, объяснить трудно. Слишком, наверное, был поглощен учебой, книгами, любовью к Нине. Что-то слышал, конечно, о «самодеятельных авторах», о клубе «Восток». Ребята в институте обменивались катушками пленок, обсуждали: «А эта у тебя на какой скорости записана?», «А ты на каком маге переписывать будешь?» Он и сам не раз собирался послушать, но как-то всё не выходило. А в палаточном городке над Волховом…

Песни встречали их уже на подходе к лагерю, когда они, усталые, грязные, тянулись туда после рабочего дня. Из репродуктора, вознесенного на столбе над штабом-вагончиком Физхима, гремел голос Городницкого:

У Геркулесовых Столбов
Лежит моя дорога.
У Геркулесовых Столбов,
Где плавал Одиссей.
Меня оплакать не спеши,
Ты подожди немного…

А со стороны штаба Целлюлозно-бумажного института отвечал ему голос Юрия Кукина:

Поезд – длинный, смешной чудак,
Знак рисует, твердит вопрос:
«Что же, что же не так, не так?
Что же не удалось?..»

В штабных вагончиках меняли и меняли катушки на магнитофонах. Они купались в Волхове, ужинали, стирали одежду, а над их головами насмешничал Ким:

Генерал-аншеф Раевский зовет командиров:
«Чтой-то я не вижу моих славных бонбондиров!»
А командиры отвечают, сами все дрожат:
«Бонбондиры у трактира пьяные лежат!..»

Горевал и бахвалился анчаровский Начальник автоколонны:

Верь мне, крошка, я всюду первый,
Как на горке, так под горой!
Только нервы устали, стервы,
Да аорта бузит порой…

Яростно выговаривал Галич:

Мы похоронены где-то под Нарвой,
Под Нар-вой,
Под На-рвой!..

Пели Клячкин и Дулов, Якушева и Вихорев.

Для него, жившего поэзией, это было открытием: рядом с миром печатных стихотворных сборников и тех песен, что исполнялись по радио, на телевидении, записывались на грампластинках и продавались в музыкальных магазинах, существовал независимый и как бы незаконный, а вернее, живущий по собственным законам шумный и яркий поэтический мир.