– Ты чавкаешь, когда ешь, Томас, – сказал папа.
– Я мог бы съесть еще десять таких порций, – сказал я и тут же разыкался.
Всякий раз, когда я икал, мы с папой вздрагивали вместе. Это было весело.
– Голод можно заглушить, – сказал он неожиданно, – а горе – нет.
Ну вот опять – слезы у него в глазах. Чушь какая-то. Я не раз видел у него такие же слезы в самый неподходящий момент, когда мама еще была жива.
– Знаешь, чем можно заглушить горе? – спросил он.
Я не знал, да и не слишком хотел знать.
– Еще более сильным горем.
Я засмеялся.
– Почему ты смеешься, Томас? – спросил он.
– Это от нервов, – сказал я.
– Ты смеешься надо мной?
– Почему ты не ешь? – спросил я.
– Я уже ел вчера.
– Это старая шутка, я ее знаю.
– Этого-то я и боялся. У меня нет для тебя новых шуток, ты слышал уже все мои шутки.
Потом папа сидел за столом один. Перед ним лежала раскрытая толстая тетрадь в обложке из цветного картона. Он выглядел так, словно его где-то колет иголка.
– У тебя болит зуб?
– Нет, – сказал он, – я работаю.
– И от этого тебе больно?
– Вообще-то да, – ответил он. – Тебе этого пока не понять.
– А что же ты пишешь?
– Да все на свете.
– Про войну?
– Нет. После войны прошло слишком мало времени, чтобы о ней писать. А тебе пора спать.
– Почему мы едим всегда черствый хлеб?
– Иногда, бывает, и свежий!
– Я сегодня ел свежий хлеб, мне дали большой кусок.
– Боже мой, какое унижение… Зачем же ты взял?
– Я сначала отказался. Потом еще раз отказался, а потом все-таки съел – хлеб был такой теплый.
– Будь осторожен с незнакомыми людьми – у меня и так хватает забот.
– С незнакомыми людьми… Какие же это незнакомые люди, это была девочка, такая, каких ты называешь сиротками из приюта.
– Когда это я говорил о сиротках из приюта?
– Во время войны. Мы тогда увидели девочку, которая везла детскую коляску, а в коляске – всякое старое барахло, помнишь? И ты сказал: вот ведь, сиротка из приюта. А я спросил: откуда ты знаешь, что она из приюта? И ты ответил: если девочка одиночная, то, значит, это девочка из приюта.
– Я так и сказал – «одиночная»?
– Да, так сказал. Тетя Фи говорит, что я полусирота.
Папа рассмеялся.
– Полусирот не бывает. А сейчас давай-ка в кровать, не то скажу тете Фи, что тебе не понравилась ее подливка.
Лампа над столом осталась гореть, иначе папа не смог бы работать. Так что в соседней комнате, где стоят наши кровати, было не совсем темно. Я это очень люблю. Когда спишь, то такой свет не мешает, а когда не спишь, то совсем темно – это уж очень темно.
Я лежал в кровати, слишком усталый, чтобы читать, и слишком усталый, чтобы заснуть. Я смотрел в потолок и ни о чем не думал. Папа говорит: «Когда не можешь заснуть, перебирай в голове, что ты сделал за день, – в кровати мысли сами собой превращаются в сны».
Он сидел ко мне спиной, но мне все равно было видно, когда он пишет, а когда откладывает перо. Он курил самокрутку за самокруткой – казалось, будто облачка дыма поднимаются от затылка. Тетя Фи часто восклицает: «Твой отец выкуривает за неделю по целому ведру угля!»
Папа называет себя щелкопером, а другие говорят, что он писатель. В любом случае у него не все в порядке с головой. Например, он иногда говорит: «Я могу думать, только когда пишу». И другую чушь в этом роде.
Когда я вырасту, я не хочу быть писателем, это не для меня. Сочинить целую книгу – ужас, от этого становишься сутулым и не остается времени, чтобы поиграть в домино с сыном.
Два мальчика поодиночке
В воскресенье утром я пошел к тете Фи за своей еженедельной порцией «Наполеона». Иногда я думаю о тете Фи, сам того не желая. Это сестра моей мамы, на два года старше нее. «Мне шесть лет, – сказала мне когда-то, давным-давно, одна девочка, – а тебе восемь, так что ты умрешь раньше меня». Я с ней полностью согласился. Но она ошиблась. Мама умерла, а тетя Фи жива-живехонька.