Дорошевич, вне всякого сомнения, был человеком иного склада, нежели Короленко. Но в лучших своих работах он полагал совесть единственным судьей, которого «поставил Бог над нашими мыслями». Просто, в отличие от Короленко, который без всякой позы мог сказать о любом своем поступке: «Поступил так, как этого требовала моя совесть, то есть моя природа», – такая «проверка совестью» наступала для Дорошевича в минуты экстремальные. Именно тогда провозглашаемая им задача «честной и нравственной печати – будить общественную совесть, протестовать против общественного зла»[61] – из красивых слов превращалась в руководство к действию.

«Проверкой совестью» стала для него, в частности, поездка на Сахалин. Поднимаясь 20 февраля 1897 года на борт парохода «Ярославль», Дорошевич при всей живости своего воображения не мог представить себе тех сложностей, с которыми ему придется столкнуться. На Сахалин он отправлялся на свой риск и страх – главное тюремное управление, наученное горьким опытом посещения в 1890 году острова Чеховым, не желало пускать туда журналиста. Поэтому Дорошевич разработал такой план. В случае задержки во Владивостоке он готов был уехать в любой город Уссурийского края, одеться посквернее, назвать себя в полиции бродягой, получить за это полтора года каторжных работ и хотя бы таким образом попасть на заветный остров. По мере накопления материала он собирался признаться в своем самозванстве и выйти на волю, «великолепнейшим образом зная Сахалин». Эта легенда не понадобилась: хотя и не так романтично, но все устроилось.

В первые дни своего пребывания на «Ярославле» Дорошевич был в отчаянии: «Несколько раз препятствия, которые мне ставили на каждом шагу, доводили меня – стыдно сказать – до нервных припадков. Боясь заплакать при других, я уходил к себе в каюту и плакал там, и злость просыпалась в моей душе. Я со злобой плакал, со злобой думал и повторял: „Я узнаю все! Узнаю все! Все узнаю!“».[62] Он найдет выход, изобретательный «язва-корреспондент», проникающий всюду, «как дурной запах, как бацилла, как проклятый микроб». Он будет подслушивать у вентиляционных труб разговоры запертых в трюмах каторжников, караулить заключенных, когда их выводят в уборную, читать вместе со старшим помощником письма каторжников, ловить обрывки фраз конвойных и таким образом по крошечным кусочкам воссоздавать цельную картину мира каторжан. Потом, на Сахалине, способы получения информации расширятся: с кем-то ему придется выпивать («даже моя способность безнаказанно пить много сослужила мне службу»[63]), перед кем-то разыгрывать Хлестакова. Собственной «многогранности» он не умиляется: «Имею ли я право отбросить какой-либо способ проверки, когда целью моей было сказать обществу о Сахалине одну только правду?»[64] Но даже в этой погоне за правдой он не позволяет себе увлечься, захлестнуть себя эмоциям и призывает к этому других: «Не верьте. Проверяйте. Убедитесь сами. Не убедившись, не рискуйте писать. Часто окажется противоположное… Ничему не верьте. Не верьте горю, не верьте страданию, словам, слезам, стонам. Верьте своим глазам. Оставайтесь следователем, спокойным, бесстрастным, все проверяющим, во всем сомневающимся, все взвешивающим».[65]

Наверное, именно Сахалин способствовал тому, что ведущим мотивом знаменитых судебных очерков Дорошевича будет не поиск виноватых и даже не поиск истины – обитатели Сахалина убедили его в том, что это достаточно бесперспективное занятие, – а сознание того, что «выше правосудия только одно – милосердие». Следует отметить, что жанр судебного отчета был чрезвычайно популярен в дореволюционной прессе. Правда, обычно он привлекал к себе бесталанных и часто невежественных репортеров, которые обычно заканчивали свои произведения о трагедиях, разворачивающихся в суде, словами «дамы плакали». Честь вывести жанр за пределы этого порочного круга принадлежит В. Дорошевичу и Л. Андрееву.