– Так я ж говорил, что цепь случайностей, превратности судьбы…

– А какая цепь случайностей соединила столько прекрасных артистов в твоей пьесе? Ты посмотри – Москвин, Лужский, Качалов, Книппер, Грибунин…

– Не перечисляй, сам знаю, много раз их видел. Ты вот читал сегодня «Русские ведомости»?

Федор Иванович молча кивнул, пожав плечами: так, дескать, просматривал, еще не понимая, куда клонит Горький.

– Так вот несколько немецких газет дали отзывы о постановке «Дна» в берлинском Малом театре. Три газеты по-разному толкуют смысл моей пьесы: одна говорит, что я в своей пьесе поставил цель – «утешить мой народ»; другая, сравнивая меня с Шиллером, не меньше, утверждает, что я вижу в преступлении социальную болезнь, предпочитаю лечение наказанию. А знаешь, чем я лечу и утешаю общество?

Столько ехидства послышалось в голосе Алексея Максимовича, что Шаляпин заранее широко улыбнулся.

– Как лекарь, я проливаю на раны человеческие бальзам примирения; а в третьей газете, сам понимаешь, конечно, ругают, ничего, дескать, нового; многое из того, что Горький проповедует, было уже у Толстого, Достоевского и Тургенева.

– Как всегда, дорогой Алекса, и хвалят – не понимают, и ругают – не понимают. А может, актеры и режиссеры не донесли смысла твоей пьесы… Для чужеземцев не так-то просто понять таких, как Лука, Сатин или Барон…

Дверь в ложу то и дело приоткрывалась, но тут же осторожненько водворяли ее на место: никто не хотел мешать увлеченным разговором друзьям, давно не видевшимся. Только после третьего звонка в ложе собрались самые близкие, чтобы продолжать смотреть спектакль.

После третьего акта публика не выдержала и закричала: «Автора!» И не смолкала до тех пор, пока недовольный криками и аплодисментами, злой Горький нехотя появился на сцене и, не зная, куда руки девать, ничего не мог лучше придумать, как ухватиться одной из них за нос.

– Кланяться надо, Алекса, кланяться и благодарить публику за восторженные овации, а он, ишь, и не поклонится, – восторженно хлопая, поругивал своего друга Федор Иванович.

Удовлетворенные зрители затихли, потянулись в буфет, а Горький быстро вошел в ложу, где остался один Шаляпин.

– Вот черти, все-таки вытащили на сцену. Не люблю я этих восторгов, не принимает душа. – Горький не скрывал недовольства.

– Да уж вижу, как ты забурел, даже головы не наклонил. Тебя приветствуют, а ты кланяйся, не отвалится голова-то. Таков уж обычай в театре.

– Это вам, артистам, слава-то нужна, а мне хочется покоя, чтоб никто не мешал жить как хочется. А то ведь что получается, послушай, ни дома нет покоя, ни на улице, повсюду тиранят меня.

– А что дома-то? – забеспокоился Федор Иванович.

– Дома-то… Плохо, пить стала жена моя, редко когда тверезая бывает. Вот пьет! Так пьет – Витте не нарадуется. Вообще должен тебе сказать, друг мой Федор, женщина эта постепенно развращается. Пляшет. Рядится, надевая на лик свой бесовские маски. И хотя от печеночной боли лицо у нее голубое, но это не мешает ей погибать в дурном обществе моем…

– А что же случилось с милой Екатериной Павловной?

– Ревнует, опасается – уйду. Каждый отъезд мой сюда, в Москву, – для нее острая боль, вот и сходит с ума. А как же мне не бывать здесь? То спектакли, то репетиция, а то вот Общество русских драматических писателей и оперных композиторов присудило Грибоедовскую премию…

– Ты получил наши поздравления?

– Вы с Александром Алексиным такой телеграммой в меня запустили, что я тотчас сложил все свои рукописи и чуть-чуть в Москву не удрал, но потом одумался, испугался большого пьянствия по этому поводу, да и жена удержала – тверезая была. Но сегодня уж разгуляемся в «Эрмитаже», ох, многих пригласил, весь спектакль целиком, правда, из женщин будут только Андреева и Книппер.