Я детям показать хотел бы рыб поющих,
И золотистых рыб, и трепетных дорад…
Крылатость придавал мне ветер вездесущий,
Баюкал пенистый, необозримый сад.
Порой, уставшему от южных зон и снежных,
Моря, чей тихий плач укачивал меня,
Букеты мрака мне протягивали нежно,
И, словно женщина, вновь оставался я.
Почти как остров, на себе влачил я ссоры
Птиц светлоглазых, болтовню их и помет.
Сквозь путы хрупкие мои, сквозь их узоры
Утопленники спать шли задом наперед.
Итак, опутанный коричневою пряжей,
Корабль, познавший хмель морской воды сполна,
Я, чей шальной каркас потом не станут даже
Суда ганзейские выуживать со дна;
Свободный, весь в дыму, туманами одетый,
Я, небо рушивший, как стены, где б нашлись
Все эти лакомства, к которым льнут поэты, –
Лишайник солнечный, лазоревая слизь;
Я, продолжавший путь, когда за мной вдогонку
Эскорты черных рыб пускались из глубин,
И загонял июль в пылавшую воронку
Ультрамарин небес ударами дубин;
Я, содрогавшийся, когда в болотной топи
Ревела свадьба бегемотов, сея страх, –
Скиталец вечный, я тоскую по Европе,
О парапетах ее древних и камнях.
Архипелаги звезд я видел, видел земли,
Чей небосвод открыт пред тем, кто вдаль уплыл…
Не в этих ли ночах бездонных, тихо дремля,
Ты укрываешься, Расцвет грядущих сил?


Перекошенный с виду вывод может теперь рассматриваться как совершенное окончание. Этот печальный ребенок, сидящий на корточках, узнанный в третьем лице, и является неотразимым автопортретом. Корабль не говорит, что хочет вернуться в Европу и в свое убогое детство. Меланхоличный мальчик с его хрупкой моделью героического корабля – это воспоминание о детстве и единственная причина, по которой пьяный корабль никогда не захочет вернуться домой.


Коль мне нужна вода Европы, то не волны
Ее морей нужны, а лужа, где весной,
Присев на корточки, ребенок, грусти полный,
Пускает в плаванье кораблик хрупкий свой.
Я больше не могу, о воды океана,
Вслед за торговыми судами плыть опять,
Со спесью вымпелов встречаться постоянно
Иль мимо каторжных баркасов проплывать.

Днем 24 сентября 1871 года, за месяц до своего семнадцатилетия, Рембо прибыл на шарлевильский вокзал слишком рано.

По совпадению, это была дата, когда Виктор Гюго и его семья возвращались первым классом из «четвертой ссылки» Гюго в Люксембурге[201]. В полдень семейство Гюго сошло с поезда, чтобы пообедать в Шарлевиле, к сожалению, вскоре после того, как Рембо уехал.

Делаэ нашел своего друга в приподнятом настроении, глядящего на часы. Его волосы носили следы поспешной работы ножницами. Казавшийся бесконечным отрез аспидно-синего сукна, должно быть, все-таки подошел к концу: штанины приоткрывали лодыжки, выставляя напоказ пару синих вязаных носков. Бретань и Деверьер дали ему золотую двадцатифранковую монету на чрезвычайный случай. Его единственным багажом был небольшой сверток рукописей, в том числе и это стихотворение, которое – он знал – станет уникальным явлением во французской литературе. Чтобы придать своему отъезду соответствующий вид мелодрамы, он сказал Делаэ, что путешествует инкогнито, а что касается его матери, то он сообщил ей, что «пошел прогуляться по округе».

В то утро в Париже несколько признанных поэтов размышляли о нем как о воплощенной литературной аллюзии из великого Бальзака: розовощекое чудо прибывает в порочный мегаполис со своими сонетами, иллюзиями и смехотворно амбициозным планом карьеры. Но Артюр Рембо Шарлевильский уже добрался до одной из последних глав своей литературной антологии. «Ясновидец», вооруженный магическими заклинаниями, уже надвигался на замкнутый деревенский мирок парижской литературы и был готов разбить его излюбленные иллюзии вдребезги, да так, чтобы они не подлежали ремонту.