За чаем поет бандитскую:
35
Опять перебрались в Богословский. В том же бахрушинском доме, но в другой квартире.
У нас три комнаты, экономка (Эмилия) в кружевном накрахмаленном фартучке и борзый пес (Ирма).
Кормит нас Эмилия рябчиками, глухарями, пломбирами, фруктовыми муссами, золотыми ромовыми бабами.
Оба мы необыкновенно увлечены образцовым порядком, хозяйственностью, сытым благополучием.
На брюках выутюжена складочка; воротнички, платочки, рубахи поразительной белоснежности.
Есенин мечтает:
– Подожди, Анатолий, и типография своя будет, и автомобиль ржать у подъезда.
Три дня подряд у нас обедает один крестьянский поэт.
На четвертый Есенин заявляет:
– Не к нам он ходит, а ради мяса нашего, да рябчики жрать.
Эмилия получает распоряжение приготовить на обед картошку.
– Вот посмотрю я, как он часто после картошки будет ходить.
Словно в руку Есенину, после картофельного обеда недели две крестьянский стихотворец не показывает носа.
По вечерам частенько бываем на Пресне, у Сергея Тимофеевича Коненкова. Маленький, ветхий, белый домик – в нем мастерская и кухонка. В кухонке живет Коненков. В ней же Григорий Александрович (коненковский дворник, коненковская нянька и верный друг) поучает нас мудрости. У Григория Александровича лоб Сократа.
Коненков тычет пальцем:
– Ты его слушай да в коробок свой прячь – мудро он говорит: кто ты есть? А есть ты человек. А человек есть – чело века. Понял?
И, взяв гармошку, Коненков затягивает есенинское яблочко:
Один Новый год встречали в Доме печати.
Есенина упросили спеть его литературные частушки. Василий Каменский взялся подыгрывать на тальянке.
Каменский уселся в кресле на эстраде, Есенин – у него на коленях. Начали:
И, хитро глянув на Каменского, прижавшись коварнейшим образом к его груди, запел во весь голос припасенную под конец частушку:
Туго набитый живот зала затрясся от хохота. В руках растерявшегося Каменского поперхнулась гармошка.
36
Зашел к нам на Никитскую в лавку человек – предлагает недорого шапку седого бобра. Надвинул Есенин шапку на свою золотую пену и пошел к зеркалу. Долго делал ямку посреди, слегка бекренил, выбивал из-под меха золотую прядь и распушал ее. Важно пузыря губы, смотрел на себя в стекло, пока сквозь важность не глянула на него из стекла улыбка, говорящая: «И до чего же это я хорош в бобре!»
Потом попримерил я.
Со страхом глядел Есенин на блеск и на черное масло моих расширяющихся зрачков.
– Знаешь, Анатолий, к тебе не тово… Не очень…
– А ты в ней, Сережа, гриба вроде… Березовика… Не идет…
– Ну?..
И оба глубоко и с грустью вздохнули. Человек, принесший шапку, переминался с ноги на ногу. Я сказал:
– Наплевать, что не к лицу… зато тепло будет… я бы взял.
Есенин погладил бобра по серебряным иглам.
– И мне бы тепло было! – произнес он мечтательно.
Кожебаткин посоветовал:
– А вы бы, господа, жребий метнули.
И рассмеялся ноздрями, из которых торчал волос, густой и черный, как на кисточках для акварели. Мы с Есениным невозможно обрадовались.