– Немецкий армейский автоматический малокалиберный пистолет, – подробно объяснял Сидни собеседникам.

Виктор впервые услышал эту историю после рождественского ужина. Ему было всего семнадцать лет, и он еще ходил в гости с родителями. Потом он услышал ее десять лет спустя, когда мать сказала, что в последнее время совсем его не видит, и сварливо вынудила пойти с ними на Рождество к Мюриель. Там было по-старому: недожаренная размороженная индейка, на сей раз с консервированной картошкой – единственным знаком, что за десять лет в мире что-то изменилось, – и некондиционными овощами, не годными для продажи. Пока все ели приготовленный из полуфабриката пудинг и пили единственное приятное, что было на столе, – портвейн, Сидни снова рассказывал о немецком офицере и пистолете. Мать Виктора пробормотала себе под нос, что уже слышала эту историю. Мюриель, наверняка уже выучившая ее наизусть, механически восклицала «Господи!» и «Подумать только!», словно исполняла роль в какой-то не очень хорошей и скучной пьесе. Тетя растолстела, и чем толще она становилась, тем меньше ей хотелось общаться с людьми. Казалось, что дух, какой у нее мог быть, постепенно подавлялся, задыхался, угасал под слоями плоти.

Виктор не помнил точно слов, какими Сидни десять лет назад рассказывал о мертвом немецком офицере, но не думал, что они значительно отличаются от нынешней версии. Разве что рассказ стал немного подробней.

– И я подумал: бедняга, наверно, он дошел до точки. Никакого будущего, подумал я, никаких перспектив. Мне пришло в голову, что его обнаружат, жене и детям дома сообщат, что он не герой, что погиб не в бою. Нет, он покончил с собой. Знаете, каково спорить с собой о том, что хорошо и что плохо? И я подумал: «Сидни, только мертвый немец хорош, ты это знаешь».

– Господи! – бесстрастно произнесла Мюриел.

– Но, думаю, дело в том, что у всех у нас где-то таится милосердие, почему-то я не мог бросить этого немца там, чтобы его заклеймили паршивым трусом. Поднял его мертвую окоченелую руку, она была холодна как лед. Помню, будто это было вчера, взял «люгер», сунул его в карман и никому не сказал ни слова. Это был наш маленький секрет, мой и покойного, мой личный знак уважения.

– Можно еще портвейна? – спросил Виктор.

Сидни придвинул к нему бутылку.

– И вы не поверите, но этот «люгер» до сих пор у меня. Да-да. Могу показать вам его в любое время. Я почему-то дорожу им. Не достаю его, не смотрю на него с восхищением, вовсе нет. Просто мне нравится иногда вспоминать о нем и думать: Сидни Фарадей, ты лишь один раз пройдешь жизненным путем, и всякое добро, какое можешь сделать, делай немедля. Так вот, я совершил это доброе дело, когда мы неслись к победе вслед за старым Монти.

Никто не просил показать пистолет. Виктор намеревался это сделать, но тут Сидни объявил, что поднимется наверх и принесет его. «Люгер» был завернут в белый шелковый шарф. Раньше такой носили мужчины, отправляясь в оперу или на званый вечер. Мать Виктора спросила, заряжено ли оружие, и когда Сидни с насмешкой ответил, что, конечно, нет, за кого она его принимает, осторожно взяла пистолет в руки и сказала, что не нужно его показывать в рождественский день.

Сидни снова завернул пистолет в шарф и понес наверх. Как только он вышел из комнаты, Виктор извинился и сказал, что пойдет в туалет. Тихо поднялся по лестнице. Наверху слева была спальня Сидни и Мюриель, большая комната, застеленная розовым ковром с цветочным узором, и роскошным трюмо. Виктор быстро глянул туда, потом пошел по коридору к туалету в конце. Сидни он заметил во второй спальне из четырех. Тот поднимал пуховое одеяло на медной кровати. И как будто не слышал, как племянник прошел мимо.