Кормилицу нанимали выкормить, – вероятно, месяцев на восемь, – и очень следили, чтобы не приходил к ней ее муж. Муж чтобы был законным, потому что нравы были лицемерны. Законный муж не должен быть во время выкормки мужем: чтобы у кормилицы молоко было небалованное, оба должны были жить монашеской жизнью. Отдай сына, мужа, свое молоко, пройди медицинский осмотр и ешь восемь месяцев сытно. Платили кормилице больше, чем кухарке.

Я запомнил свою кормилицу, конечно, не тогда, когда она меня кормила, а после, когда приезжала из деревни большая, рыжеволосая женщина, привозила мне пресные лепешки, целовала меня и плакала, узнавая и не узнавая.

Очевидно, я был ей все еще как родной. Все же свой: молочный.

В то время у меня была няня, и я ходил с ней по улицам в мире, который кончался недалеко.

Утро. На рубашку надевали лифчик, застегивающийся сзади, к лифчику пристегивались резинки, к резинкам – бумажные чулки из бело-красной или бело-синей крученой нитки.

Носили мы бумазейные кофточки, серые, с резинкой, продетой внизу. Под резинку клали носовой платок; карманов в коротких штанишках не было. Надевали суконные штанишки.

Слово «кофточка» обидное – не мужское.

Оно не забывается. Детские обиды – это не заноза под ногтем: они остаются.

В детстве дни полны новостями, длинны от неприятностей.

До сих пор помню, как обидно, когда тебе крепко и старательно вытирают жестким платком нос.

Очень обидно.

Мы иногда ездили на Васильевский остров: там жил дядя Анатолий – специалист по винам. Он жил в деревянном доме, у его жены тройное зеркало, на подзеркальнике которого стояла маленькая розовая копилка – свинья: она для меня находилась на самом краю света.

Дома Настасья Федоровна рассказывала нам вещи, которым мы верили без спора; например, что если наступить на круглый мокрый след, оставшийся от ведра, то по лицу пойдут круги.

Я и сейчас на круг не наступлю.

Сказки няня нам не рассказывала: она была горожанка, дочь разорившегося купца Бакалова.

Сказки читала по трепаной книге Афанасьева[3] сестра Женя. Она меня старше на два года. Были у нее золотые, некруто завитые кудри.

Выбирали мы сказки, в которых много чертей, но чертей боялись. Женя взяла синий карандаш и вычеркнула все упоминания чертей. Я вот и сейчас вижу эту книгу перед глазами с синими помарками; когда мы доходили до синего слова, то сестра показывала мне два пальца, что означало рожки, – значит, черт. Женя была первым редактором в моей жизни.

Сестра читала недолго – уставала.

Страшного в мире было не очень много, хотя дети знали про холеру. Холера не проходила и являлась каждый год. Заболевали от нее сотнями.

Няня рассказывала мне как достоверное, что доктора берут холерных и бросают в большую яму, очень глубокую – в ней ничего не видно. Если нагнуться над такой ямой, то только услышишь: «У-у-у…»

Но у нас дома холеры нет – мы болеем корью, сразу все. Окно завесили красным, и нам дают кисель, одним – малиновый, другим – черничный.

Жестоко заболела ревматизмом сестра; потом у нее был порок сердца. Недоглядели: тогда не знали о том, что ангина страшна для сердца.

Мы жили как на отмели среди неглубокого моря. Не приходили корабли с вестями.

Жили как будто в траве – не очень высокой: как раз такой, что покрывала с головой.

Попробую записать то, что помню.

Постараюсь сперва рассказать, как выглядели улицы и как менялись они в медленные годы моего детства.

Изменялись вывески: на них пропадали рисунки и становилось все больше букв. Прежде по бокам трактирных дверей были изображены миски, булки, селедки на белых длинных блюдах. Все это на синем фоне. Над бакалейной лавкой рисовали сахарные головы и ананасы с зелеными перьями, а также конверты с марками; у окон магазина с готовыми вещами на синем фоне были нарисованы черные шубы с чуть подкрашенными воротниками.