И вот тут Он пронзил меня, сразил наповал… Он покраснел. Он что-то вспомнил из своей жизни! Он тихо сказал – «Мне кажется, что вы говорите правду, но только очень преувеличиваете…»

Тогда я понял окончательно, что это – Он. Потому что если Господь воплощается в человека, в грязный смердящий прах, то безгрешным абсолютно он быть… просто не имеет права. Иначе всё ложь и дьяволов водевиль. Если кто-то изображает безгрешного – это фарисей, лицемер, Тартюф, хитрая зверюга. Именем Бога прикрывает он своё мохнатое жадное туловище… Да, я на том стоял и стоять буду. А Мышка моя – покраснел… И вспоминая что-то, наверное, глупое, детское, потому что не в силах дитя чего-нибудь да не стащить, просто не зная ещё, как это дурно и грешно, Он, настоящий Он, и должен был покраснеть как ребёнок…

Хорошохонько и прекрасненько, мой князюшка, пришёл к нам – терпи. Я рассказываю свою историю. Всё правда, и глупей не придумаешь. Просто и скверно. Самое скверное, что было в жизни, честное слово…

«Уверяю вас, что я не вор, украл же не знаю как. На даче у Семёна Ивановича Ищенка, в воскресенье. У него обедали гости. После обеда мужчины остались за вином. Мне вздумалось попросить Марью Сергеевну, дочку Ищенки, барышню, что-нибудь на фортепьяно сыграть. Прохожу через угловую комнату, на рабочем столике у Марьи Ивановны три рубля лежат, зелёная бумажка: вынула, чтобы выдать для чего-то по хозяйству. В комнате никовошеньки. Я взял бумажку и положил в карман, для чего – не знаю. Что на меня нашло – не понимаю. Только я поскорей воротился и сел за стол. Я всё сидел и ждал, в довольно сильном волнении, болтал без умолку, анекдоты рассказывал, смеялся; подсел потом к барыням. Чрез полчаса примерно хватились и стали спрашивать у служанок. Дарью-служанку заподозрили. Я выказал необыкновенное любопытство и участие и помню даже, когда Дарья совсем потерялась, стал убеждать её, чтоб она повинилась, головой ручаясь за доброту Марьи Ивановны, и это вслух и при всех. Все глядели, а я необыкновенное удовольствие ощущал именно оттого, что я проповедую, а бумажка-то у меня в кармане лежит.

Эти три целковых я в тот же вечер пропил в ресторане. Вошёл и спросил бутылку лафиту; никогда до того я не спрашивал так одну бутылку, без ничего; захотелось поскорее истратить. Особенного угрызения совести я ни тогда, ни потом не чувствовал. Другой раз наверное не повторил бы; этому верьте или нет, как угодно, я не интересуюсь. Ну-с, и всё. Да, а служанку согнали на другой же день, разумеется. Это строгий был дом…»

Как я не умер там же, у неё в гостиной, прямо на полу, не знаю, как смог докончить, и ведь врал я всем вначале, что когда-то уже рассказывал эту историю – никогда никому не рассказывал, жил с ней, зубами скрипел и сердце своё поедом грыз – но никому… А им как Богу рассказал. Ей и ему. Они мои Боги были, перед ними я в прах-то и рассыпался. Они посмотрели с отвращением, как на грязь. Я совсем упал, навеки. Эти глаза – одни чёрные, другие светлые – глядели на меня сердито и брезгливо… Не поняли! Пропал Фердыщенко!

Я озлобился. «Мало ли что, – говорю, – мало ли что снаружи блестит и добродетелью хочет казаться, потому что своя карета есть… Мало ли кто свою карету имеет… И какими способами…»

Так она даже вздрогнула от гнева и убила глазами. Я похолодел… Всё было кончено.

Я ставил на честность, на исповедь без утайки. Ведь я сам, я сам этот поступок считаю самым скверным за всю жизнь и, стало быть, очиститься хочу, мелкую гадость рассказываю, про три рубля! Боже мой. Три рубля! Генерал Епанчин взятки по три тысячи брал преспокойно… Тоцкий девочек развращал, подлец Ганька за рубль удавить был готов – а они меня за эту поганую бумажку глазами своими казнят, убивают…