– Ну что, Жак, как вы себя чувствуете? – спросила Эжени.

– Лучше, – мягким тоном ответил он.

– Так, значит, он болен? – легкомысленно спросила я.

Тотчас все взгляды обратились ко мне, и на всех лицах появилась благожелательная и немного насмешливая улыбка. Я почувствовала, что краснею до корней волос, но нисколько этим не смутилась; меня охватила тревога за Жака, и я повторила свой вопрос.

– У меня немного болит голова, – ответил Жак, поблагодарив меня ласковым взглядом. – Но это пустяки, не стоит об этом беспокоиться.

Тогда заговорили о другом, а Жак вышел в сад.

– Боюсь, что он действительно болен, – сказала Эжени, глядя ему вслед, когда он проходил по дорожке.

– Следовало бы спросить, не надо ли ему каких-нибудь лекарств, – сказала маменька с притворным сочувствием.

– Нет, главное, надо оставить его в покое, – резко сказал господин Борель. – Жак не любит, чтобы на него обращали внимание, когда он нездоров.

– Черт побери, как ему не мучиться! – заметил один из гостей. – У него ведь три ранения в грудь, и таких серьезных, что любой другой отправился бы к праотцам.

– Старые раны редко у него болят, – сказала Эжени, – но боюсь, что сегодня они дали себя знать.

– Никто не может угадать, больно Жаку или нет, – заговорил опять господин Борель. – Разве он сотворен из плоти человеческой?

– Думаю, что да, – ответил один из гостей, пожилой драгунский капитан, – но думаю также, что у него не человеческая, а дьявольская душа.

– Нет, скорее ангельская, – вмешалась Эжени.

– Aгa, вот и госпожа Борель заговорила, как другие дамы, – подхватил драгунский капитан. – Не знаю уж, право, что напевает Жак на ушко дамам, но все они говорят о нем как о белокрылом херувиме, а про наши гражданские добродетели и воинские доблести все забывают. (Это была любимая шуточка капитана.)

– О, что касается меня, – сказала Эжени, – я действительно обожаю Жака, и мой муж всем своим друзьям предписывает благоговеть перед ним.

Тут посыпались деликатные насмешки, которые косвенно касались и меня, так как имели благую цель доставить мне удовольствие, но немного меня смущали. Я взяла под руку мадемуазель Реньо и вышла с нею, словно собиралась прогуляться по саду; но там я призналась ей, что мне до смерти хочется послушать, что же говорят о Жаке, и она провела меня к окну, откуда слышно было все, о чем шла речь в гостиной. Я услышала голос господина Бореля и поняла, что он говорит с одним из гостей, малознакомым с Жаком.

– Вы, я думаю, заметили бледность Жака и его рассеянный вид? – говорил Борель. – Не знаю, обратили ли вы внимание, как он потихоньку мурлычет себе под нос песенку, когда набивает трубку или чинит карандаш, собираясь рисовать. Так вот, если у него сильные боли, все свидетельства его мук и нетерпения сводятся к этой песенке. Я не раз ее слышал от него при таких обстоятельствах, при которых мне лично совсем не хотелось петь. Под Смоленском мне ампутировали два пальца на правой ступне, а у него извлекли две пули, засевшие между ребрами; я тогда ругался как проклятый, а Жак изволил напевать.

И тут господин Борель очень ловко изобразил, как Жак напевал «Лила Бурелло» – излюбленную свою песенку. Все засмеялись. А у меня от этих рассказов возник перед глазами образ Жака: раненый, окровавленный, он все-таки напевает под ножом хирурга. У меня выступил холодный пот, и я лишний раз убедилась, что люблю Жака, – ведь я осталась совершенно равнодушной к страданиям господина Бореля; Эжени, без сомнения, трепетала, думая о них, а мне было безразлично, на сколько пальцев стало меньше на его ступне.