– Придумал, конечно, – поддакивал Павлик, прекрасно понимая, что упырь Вадим превратил Сашу – его смешливую, смелую Сашу! – в рыдающую скорбную тень, в получеловека, в пустую оленью шкуру, которую он, Павлик, теперь должен наполнить своей заботой и любовью, чтобы Саша ожила.

Саша не оживала. Несколько недель она просто пролежала в кровати: в застиранной домашней одежде, с жирными волосами, затянутыми в кокетливый злобный хвостик. Павлик приходил, приносил хрустящие картонные пакеты из супермаркета, шуршал целлофаном на кухне, уговаривал Сашу поесть.

– Откармливаешь, – улыбалась Саша сквозь слезы, размахивая вилочкой. – Пять лет ждал, да? Только и ждал, когда я освобожусь, чтобы сразу же наброситься. Ничего не выйдет. Жизнь моя закончилась, больше ничего нет. Омлет плохой. Он меня научил отличать хороший от плохого. Вообще научил хорошее от плохого отличать. Я плохой, негодный материал. Я не знаю, зачем ты со мной возишься. Я никогда с тобой не буду. Ты мне весь противен совсем, ты чужое, ты не то. А то, что ТО, – оно тоже уже не то. Я всё, всё.

И Павлик уносил омлет на кухню и долго думал, как поступить с увечным страдальцем: съесть самому, упрятать, как труп, в черный мусорный пакет или соскрести с тарелочки в унитаз – что правильнее? Он действительно никогда в жизни не готовил, все шарился по общепитам, да иногда наколдовывали ему противные жирные борщи с говяжьим пульсирующим сердцем какие-то давние длинноногие гостевые дамы.

– Чай горький! – отчаянно и беспомощно пищала Саша из спальни, и Павлик снова бежал к ней, выхватывал из ее рук зловредного чайного врага, безуспешно пытался гладить Сашу по жирной голове, отчего она дергалась, визжала и кричала что-то про хищную птицу Павла, уже кружащую над сладкой искушающей падалью.

То, что она согласилась в этом состоянии куда-то поехать, Павлик воспринял как закономерное улучшение: Саша действительно два дня гуляла где-то у моря (он высаживал ее поутру на полупустой ветреной набережной, аккуратно вешая ей на спину рюкзак с термосом, бутербродами и заветной крошечной глиняной бутылочкой, вечером забирал и вез в гостиницу, где она долго плакала перед сном, уткнувшись в стену), один раз искренне восхитилась какими-то маленькими зелеными пирожными в хипстерском экокафе (и съела одно, восторженно ковыряя его фарфоровой ложечкой, но потом скривилась, сказала: «Черт, я как будто на минуту забыла о том, что моя жизнь кончена», – и снова расплакалась, но был проблеск счастья, отметил Павлик, был!), казалось, чувствовала себя лучше от этих многочасовых прогулок.

Хуже всего ей становилось в дороге. Она цепко вертела тонкими длинными пальцами напряженные костяные рукоятки радиоприемника, будто натягивая, вытягивая из космоса нитяную кровавую волну боли, и, триумфально расплетая пальцами уже сотканное полотно отчаяния, откидывалась на спинку сиденья, подвывая в потолок: это та самая песня! Она актуализирует мою личность, которую он убил и уничтожил! Все, что во мне болит, – это я сама! Потом слова оставляли ее, и она, наполняя все окружающее опасными, угрюмыми тектоническими вибрациями, начинала бубнить: останови машину, срочно останови, а то я выбью стекло или выпрыгну.

Обратно уже наученный опытом Павлик ехал тихими проселочными дорогами – на трассе останавливать машину было крайне неудобно, и приходилось блокировать двери, стараясь не замечать, как Саша явно назло ему, как птица, мстительно бьется лбом о кучно исписанное белесыми прощальными посланиями ночных насекомых стекло. Дело сразу пошло на лад: Саша благодарно и торжественно, как в театре, распахивала дверь и размашисто убегала с громкими рыданиями в ржаное поле, где кидалась ничком в колючие злачные объятья. Когда Павлик поднимал ее, невесомую и призрачную, она визжала: «Не прикасайся ко мне! Не смей!» – и Павлик инстинктивно оборачивался: не идет ли угрюмый мужик с острой косой краем поля, не примет ли бесхитростный пейзанский разум Сашино горе за призрак насилия, не сносить ли ему, Павлику, своей сочувственной головы.