Я тут же вспомнила, как давным-давно, когда я была маленькой и путешествовала с родителями по Крыму, на набережной в Алуште к нам подошел сумасшедший дядечка, отягощенный некими сведениями о будущем, и попытался нам их сообщить, но буквально на первом предложении у него поломался мир – это было заметно, – мы с мамой побежали искать милицию или вызывать скорую, а папа остался с этим человеком и следил, чтобы он не расколотил голову о набережную. Но он расколотил.
В Будапеште, как мне казалось, сломанного мира быть не может – Будапешт был настоящим выходным, в нем я действительно счастлива. Будапешт разбивал все мои догадки, все объяснения. Скорей всего, ключи к происходящему находились именно в Будапеште. Я пыталась объяснить ситуацию Михаилу – потому что Михаил, как я быстро поняла, существовал объективно, по-настоящему. Но все вокруг тоже ломалось – кроме Михаила. Так я постепенно осознала, что он объективен. Если я вдруг, выходя из душа, становилась серьезной и объявляла: «Михаил, мне нужно поговорить с тобой. Расскажи мне, пожалуйста, как мы общались до того, как ты меня здесь случайно встретил, – если мы общались. Что ты обо мне знаешь? Как ты вообще живешь – это у тебя обычная жизнь? Не что-нибудь повторяющееся, похожее на лимб, или ад, или этот глупый фильм с Биллом Мюрреем, где вообще все не так, как на самом деле?» – и все это было чересчур длинно, дремотно и не похоже на правду так же, как бледный мост Эржебет не был похож на гремуче-ржавые Золотые Ворота Сан-Франциско – почему мой выходной проходит не в Сан-Франциско, где я однажды встретила саму себя прямо под мостом? Почему именно встреча с Михаилом? Мне стыдно, стыдно, стыдно.
У меня бездна времени думать о стыде, потому что еще на фразе «Что ты обо мне знаешь?» мир начинал ломаться так, что общаться с Михаилом, пусть он и не ломался, было невозможно: у меня заплеталась речь, лимб и ад превращались в «Лолиту» и «Аду» («К тебе тоже в сон приходил Набоков читать свои лекции?» – успевал пошутить Михаил ледяным безразличным голосом: как же ты можешь поломаться, мой дорогой, если ты похож на механизм больше, чем всякая идея механизма, и этим как бы побеждаешь механистичность и ее изначальную врожденную пагубную склонность к поломке, сколу, расслоению?), Мюррей становился Девой Марией, тут же угрюмо принимавшейся кормить меня грудью (отчего я совсем уж мямлила, давилась, ни слова не выходило сквозь это брезжущее, брызжущее, молочное), отель переставал быть строением или подобием укрытия – он состоял из сложенных хвойными головками туда-сюда сосновых, крупно нарубленных лестниц, ведущих в неуютность и трепещущие ледяные паруса, руки мои продолжались занозчатым шершавым столом и текли по его поверхности лакирующими слезами, из сердца моего выходил мокрый бескостный кот, неторопливо взимался к потолку, и из него шла стрекочущая, как пиш-машинка, гроза – били небольшие бронзовые молнии в паркет, прожигая дыры, и кот гремел, как реактивный самолет.
Михаил, судя по всему, что-то мне отвечал, но было сложно услышать сквозь это все, воздух тоже дробился на пирамидки и пыль, слух мой был кот и гроза, и я хрипло шептала: прости, прости, я не буду больше, пусть все станет как раньше было, верни как было.
Иногда Михаил возвращал как было. «Ну что, больше не будешь ерунду спрашивать?» – говорил он и трепал мне затылок, и я пищала: «Больно!» – удовлетворенно отмечая, что язык снова работает, кот снова стал слух, но вот больно-то мне и правда больно, ох.