Шамрай молчал, отяжелевших век не поднимал. Никак не реагировал ни на слова, ни на движения. До тех пор, пока Бажан не забрал его рюмку с подлокотника и не наполнил ее снова.

- На-ка.

И наткнулся на ледяной блеск глаз. Стах и правда был далек от старческого возраста. И выглядел довольно неплохо, если не считать вековой усталости, спрятавшейся под упавшей на лоб прядью волос. В этом году ему только полтинник стукнул, но он хорошо сохранился. Был сухощав, высок, подвижен. Черты лица – словно высеченные из камня, казались благородными и привлекательными. Черная поросль на щеках делала его моложе. А на контрасте с ней седина модно подстриженных волос вовсе не старила. Он все еще следил за собой. Вот только с каждым годом все сильнее загонял самого себя, словно бы наказывая за то, что жив. В глушь, в болото, в топь. Из всего настоящего, бурлящего только и осталось, что охота и работа. Тут он отдавал себя всего, полностью. Охоте и работе, но не Назару, который за него на что угодно, куда угодно пойдет и не спросит, что там в конце.

Сейчас неживые глаза Шамрая уставились на Бажана, и егерь понимал очень хорошо, почему его вся округа боится, никто не связывается. Но сам он хозяину никогда не уступал.

- У меня есть семья, - сухо проговорил Стах. – У меня есть сын и жена. И незачем мне тулить Назара вместо них. Лянка, лярва малолетняя, его в подоле принесла. Если бы мне батя их не навязал, их бы и не было. Присосались, пусть отрабатывают. А Назар мне не сын. Есть у меня сын. Мертвый, но свой. И чтобы я этого больше не слышал никогда, понял?

Стах отнял у Бажана свою рюмку и влил в себя ее содержимое. Потом поднялся, тряхнул головой и ломанулся из дома. В ночь, под осеннюю лесную морось, где прохладно по-зимнему и свежее, чем в доме, где тепло и пахнет едой. Но егерь слишком хорошо знал – вернется. Остынет там, в ноябрьской мгле, и вернется. И будет говорить о дичи, о ружьях, о прочем дерьме, будто бы ничего не случилось, и будто бы сам Бажан не влез туда, где у его хозяина и спустя столько лет все еще болит.

2. 2

***

Журнал ожидаемо полетел под ноги.

Острые края глянцевой бумаги хлестанули по голым голеням, он шлепнулся на пол и раскрылся аккурат на странице с ее художеством. Ну, если можно так назвать последнюю фотосессию, опубликованную в модном издании! Один разворот. Никого ню – она в белье, хоть и мало что скрывающем. Да, излишне откровенно, но ей предложили сняться. Отказываться, что ли, было? Должно было проскочить, папа ведь не читает таких журналов.

- Объяснись! – до боли раздражая барабанные перепонки, зазвучал голос отца. Александр Юрьевич едва сдерживался от того, чтобы не отходить ее ничем по тем местам, до которых дотянется, да сам понимал, что поздно уже. И только и мог, что сдавленно выкрикивать, будто бы все еще надеялся, что ему врут его глаза, и его ребенок не мог такого отмочить. – Объяснись сейчас же! Что это такое?!

Оторвавшись от лицезрения собственных ладоней - узких, с тонкими, изящными пальцами и модным маникюром, Милана сначала опустила глаза к журналу, а потом подняла голову, встретившись взглядом с отцом. Она буквально кожей чувствовала негодование, исходившие от него.

Последнее время их общение все чаще сводилось к ссорам и ультиматумам со стороны родителя, которым и была избалована с младых ногтей. Но как откажешь единственной дочери со взглядом самого невинного ангела, взбирающейся на колени и лопочущей «ну папу-у-улечЬка!»? И хоть ангел и вырос, и на колени уже не взбирался, но Милана продолжала успешно прикрывать невинным взором все свои выкрутасы, лишь иногда идя на попятную, останавливаясь у самого края отцовского терпения и даже принимая его условия. А еще она знала о себе две очень важных вещи: она была красивой и она была целеустремленной. Именно результатом этих двух качеств и стала ее фотосессия, возмутившая Александра Юрьевича.