Задыхаясь и уже не боясь оступиться и загреметь на камни, он побежал вдоль обрыва туда, где, ему казалось, осталась тропа, – и замер перед новым обрывом, путь вдоль которого ему отреза́ло такое сплетение кинжальных когтей, какого он еще не видывал. Он бросился обратно и наконец-то перед ним открылась идущая вверх спокойная зеленая поляна. Уже не пыхтя, а хрипя, он бросился наверх, яростно разрывая подлую траву, спутывающую ноги, – папина будка вроде бы приближалась. И тут он начал, не жалея последнего дыхания, твердить сначала про себя, а потом и вслух: Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги…

И снова уткнулся в непроходимое сплетение. Уже не в силах бежать, то и дело падая, хватаемый за ноги торжествующей травой, не в силах и бормотать, он только поскуливал: Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги, – когда бормочешь, все-таки не так страшно. И Господь помог: под ноги ему внезапно выпрыгнул узкий каменный желоб, круто устремленный вверх, к отцу. Дно желоба устилали круглые белые булыжники, по которым было подниматься куда легче, чем по проклятой, вяжущей ноги траве. Не помня себя от счастья, он прыгнул на булыжники и – и покатился вниз, тщетно стараясь ухватиться за трещины в каменных стенах.

Лишь каким-то чудом он догадался перевернуться на спину и растопырить ноги, как Иванушка-дурачок, которого Баба-яга пыталась на лопате посадить в печь, – только так ему удалось себя заклинить, да и то не сразу. Он долго лежал, не смея пошевелиться, и лежал бы еще, да только напряженные ноги начало сводить судорогой. Он осторожно приподнял голову и увидел под собой метрах в двадцати новый простор, и теперь он уже знал, что это такое, – обрыв.

Он не стал и пробовать выбираться из желоба, но лишь изо всех оставшихся сил завопил: «Папа, папочка! папочка! папочка! папочка!..» Он вопил и одновременно, докуда мог дотянуться, щипал себя за ноги в тех местах, где боль становилась особенно невыносимой. И самое ужасное – мир был безмерно огромен и совершенно пуст. Солнце жгло, небо сияло, коршуны кружились – и никому и ничему не было ни малейшего дела до того, что он вот-вот исчезнет, и оставалось только надрываться сорванным голосом: папочка! папочка! папочка! папочка!..

И папочка внезапно откуда-то пал коршуном. И Савик никогда не видел ничего прекраснее его бешеных белых глаз на багровой расцарапанной физиономии, светящейся из-под капюшона брезентовой плащ-палатки.

Ухватив Савика за руку и одновременно за майку, едва не стащив ее с него, он без церемоний выволок его из желоба (Савик с трудом сдержал стон от боли в снова обретших чувствительность изодранных ляжках), поставил перед собою на ноги и заорал:

– Доумничался?!. Кому говорили: не сворачивай?!.

Отцовская ругань звучала в Савиковых ушах сладостной музыкой, он бы слушал и слушал, повторяя одними губами: спасибо, Господи, спасибо, Господи, но отец все-таки расслышал:

– Ты что, старуха, что ли?!. У матери научился?!.

А потом покосился на его изодранные голые ноги и брезгливо буркнул, уже для себя одного:

– Ляжки жирные, как у бабы…

И счастье померкло, померкло…

Вот такой у него образ отца – сначала спасти, а потом размазать.

Савика с первого класса мучило, что он такой пухленький, что у него на руках вместо костяшек ямочки, а в последнее время он и на мать поглядывал с досадой: это же он в нее уродился, она тоже пухлая – понятно, это не может нравиться отцу, худому и жилистому, и он каждый раз испытывал облегчение, когда отца отправляли в затяжные командировки. Он видел, что и мать без отца веселеет, но, когда тот возвращался, иногда с новой медалью, она так радостно к нему кидалась, что Савик опускал глаза: ему было стыдно, что ей совсем не стыдно за свое притворство.