Не буду утруждать себя композицией. Сумбурно, длинно и невнятно попытаюсь изложить свою «творческую» биографию. Это будут приключения моих рукописей. Портреты знакомых. Документы…
Как же назвать мне все это – «Досье»? «Записки одного литератора»? «Сочинение на вольную тему»?
Разве это важно? Книга-то невидимая…
За окном – ленинградские крыши, антенны, бледное небо. Катя готовит уроки. Фокстерьер Глафира, похожая на березовую чурочку, сидит у ее ног и думает обо мне.
А передо мной лист бумаги. И я пересекаю эту белую заснеженную равнину – один.
Лист бумаги – счастье и проклятие! Лист бумаги – наказание мое…
Предисловие, однако, затянулось. Начнем. Начнем хотя бы с этого.
Первый критик
До революции Агния Францевна Мау была придворным венерологом. Прошло шестьдесят лет. Навсегда сохранила Агния Францевна горделивый дворцовый апломб и прямоту клинициста. Это Мау сказала нашему квартуполномоченному полковнику Тихомирову, отдавившему лапу ее болонке:
– Вы – страшное говно, мон колонель, не обессудьте!..
Тихомиров жил напротив, загнанный в отвратительную коммуналку своим партийным бескорыстием. Он добивался власти и ненавидел Мау за ее аристократическое происхождение. (У самого Тихомирова происхождения не было вообще. Его породили директивы.)
– Ведьма! – грохотал он. – Фашистка! Какать в одном поле не сяду!..
Старуха поднимала голову так резко, что взлетал ее крошечный золотой медальон:
– Неужели какать рядом с вами такая уж большая честь?!
Тусклые перья на ее шляпе гневно вздрагивали…
Для Тихомирова я был чересчур изыскан. Для Мау – безнадежно вульгарен. Но против Агнии Францевны у меня было сильное оружие – вежливость. А Тихомирова вежливость настораживала. Он знал, что вежливость маскирует пороки.
И вот однажды я беседовал по коммунальному телефону. Беседа эта страшно раздражала Тихомирова чрезмерным умственным изобилием. Раз десять Тихомиров проследовал узкой коммунальной трассой. Трижды ходил в уборную. Заваривал чай. До полярного сияния начистил лишенные индивидуальности ботинки. Даже зачем-то возил свой мопед на кухню и обратно.
А я все говорил. Я говорил, что Лев Толстой, по сути дела, – обыватель. Что Достоевский сродни постимпрессионизму. Что апперцепция у Бальзака – неорганична. Что Люда Федосеенко сделала аборт. Что американской прозе не хватает космополитического фермента…
И Тихомиров не выдержал.
Умышленно задев меня пологим животом, он рявкнул:
– Писатель! Смотрите-ка – писатель! Да это же писатель!.. Расстреливать надо таких писателей!..
Знал бы я тогда, что этот вопль расслабленного умственной перегрузкой квартуполномоченного на долгие годы определит мою жизнь.
«…Расстреливать надо таких писателей!..»
Кажется, я допускаю ошибку. Необходима какая-то последовательность. Например, хронологическая.
Первый литературный импульс – вот с чего я начну.
Это было в октябре 1941 года. Башкирия, Уфа, эвакуация, мне – три недели.
Когда-то я записал этот случай…
Судьба
Мой отец был режиссером драматического театра. Мать была в этом театре актрисой. Война не разлучила их. Они расстались значительно позже, когда все было хорошо…
Я родился в эвакуации, четвертого октября. Прошло три недели. Мать шла с коляской по бульвару. И тут ее остановил незнакомый человек.
Мать говорила, что его лицо было некрасивым и грустным. А главное – совсем простым, как у деревенского мужика. Я думаю, оно было еще и значительным. Недаром мама помнила его всю жизнь.
Штатский незнакомец казался вполне здоровым.
– Простите, – решительно и смущенно выговорил он, – но я бы хотел ущипнуть этого мальчишку.