Служба шла еще, из слабо освещенного притвора еле слышалось унывное гуденье хора, тонкий ханжеский голосок речитатива. «А припоздали вы», – на храм кивнув, сказал он двум женщинам, старухам ли в платочках, не разобрать, только что вышедшим из калитки и о чем-то, остановясь, совещавшимся. «Так оно всегда ж так, вечерня, – ответила ему одна. – Преображенье, милок, господне… Спаса второго отданье, спаси тя Христос!..» Он хмыкнул весело: спасатели… А она пыталась приглядеться в темноте подлиственной: «Тебе аль подать, милок, что ли? На-ко, болезный, яблочков…» – и полезла было в сумку свою, от нищенской вряд ли отличишь.

Он зло и удивленно дернулся, впору бы матом послать; но и засмеялся тут же, комизм ситуации был и в самом деле занятен: ему «подают» – и кто?! И резко шагнул в сторону асфальтовой, под клены подныривающей дорожки, не то что не понимая их – немудрена эта их сказочка, из надежд вовек неисполнимых скроенная, – но не находя для своего разума самого предмета, предлога ли для понимания: ну, покорность перед жизнью, допустим, – а дальше что? Будь ты ей хоть семижды семь покорен, угождай неведомо кому, плоть и дух изнуряй, страстотерпствуй – конец один, под речитативы ли слащавые, побаски и скулеж о воздаянии, или с непреклонным своим «нет!» всему творенью бездарному этому, с горчайшей смертной честью мыслящего тростника… умру, а не дам в свою дудочку слюни пускать – кому бы то ни было, сам на ней, тростниковой, выведу все печали и гнев великий моей, и скорбь, и торжество волевого одоленья!

А эти… Стоило огород городить, строенья из века в век эти, купола свои, шпили, пагоды – подпорки сомненью своему по поводу все той же покорности… терпеть хотите? Терпите. Это ни удивленья, ни понимания не стоило, хотя и забавен бывает человек иногда. Занятен – правда, редко и ненадолго, скудный сутью и скучный.

А надо – в себе иметь, все. Не занимать или воровать, не вымаливать, а просто иметь. Иметь по роду своему древнему, только преемственная породистость и ценна здесь, отличая от стада.


У подъезда своего постоял, посмотрел на счерневшие дворовые заросли, на мерклый западный свал неба. Что-то угрюмое чудилось в нем, давящее, хотя туч больших не было; а над головою – он шляпу черную свою стащил, лицо поднял, глянул, – и вовсе без них, мутность одна, но вон и звезды первые, еле где-то там проглядывающие… Смутно все там, а здесь вроде как и зябко, несмотря на выпитое, и – странное дело – душно при этом, будто пыль какая в воздухе висит невидимая, глазу недоступная, но ощутимо спирающая горло, сплюнуть хочется… чушь все, от напряга дней этих, устал.

И сплюнул; и медленно и тяжело – на ноги всегда был не ходок – поднялся к себе, запер на два замка дверь металлическую за собой; и не разуваясь, куртки не сняв, прошел в комнату, свалил себя как ношу в угол огромного вальяжного дивана, некогда весьма представительного, с резной деревянной полкой поверху, а теперь продавленного местами до пружин, с потрескавшейся и драной кожей. Шляпу кинул на стопки журналов и книг у стены, прямо на полу сложенных; наугад поймал висюльку выключателя у торшера – но помедлил, через сумерки комнаты глядя на все тот же закат, запад, совсем уж смутный от немытых много лет оконных стекол… Победа – но в чем-то и неполное все-таки соответствие ей, всей значимости дела сделанного, и где?! – в нем самом… Видно старею, подумал он – без особого, впрочем, сожаления подумал. Да, возликовать бы, как прежде, как мы это умеем, бешеную радость взорвать в себе, чтобы глазам жарко стало от внутреннего огня, чтоб тело подрагивало, дергалось в мускульных разрядах ее, неукротимой…