С 4.30. до 4.45. безуспешно пробовали стричь друг другу ногти и столь же тщетно пытались определить, чьи конечности чище и эстетнее.
В 4.45 я презрительно обнажил всю безидейность ее предложения выйти подышать свежим воздухом и посидеть в снегу.
С 4.45. до 5.00 – освятили своим присутствием комнату Никоновой, жаловались на однообразие трофеев. Пили из горлышка лимонад, грызли яблоки, изучали траекторию летящих огрызков; при воспоминании о Мичурине продемонстрировали обоюдный скепсис.
5.00. – совершенно некстати вспомнили 15-е декабря, постигли весь ужас имевшего места инцидента, обменялись мрачными взглядами и не менее мрачными идиоматическими выражениями.
В 5.15. с похвальным единодушием изъявили желание заниматься.
С 5.15. до 5.45. нехотя читали, изредка перехихикиваясь и надменно следя эволюцию трамвайного парка.
В 5.45 дружно протирали глаза и выражали ужас перед лицом Времени и Бессонницы.
С 5.45 до 6.15. флегматично хлопали глазами, курили, лениво друг друга оскорбляли, внимая треску репродукторов и будильников.
В 6.15 – по-прежнему флегматично сдули пепел со стола, пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись.
Только и всего.
И все прежние дни – так.
Так что уж и без похабных намеков, Л.С!
27 декабря
Пусть Время туго обтягивает свои прелести!
Все равно – не прельстит! —
Последние четыре проползут бесследно! —
И <этот отвратительнейший год> с грохотом полетит в пизду!!
6.15. ночи.
28 декабря
«…Он! Он объяснился! Я на крыльях влетела в общежитие и весь вечер занималась с упоением…»
(Р. Гуржибекова, «Дневник», стр. 531)
«…И угораздило же меня, братцы, втюриться в эту Р. Гуржибекову… Тут, понимаете ли, Бомарше на носу, Корнель и все такое прочее… Завтра, понимаете ли, нужно на зачет тащиться с утра, и на последнюю ночь я возложил такие надежды…
И вдруг – на тебе!
Сижу я это, значит у окна, рыгаю шницелем и цежу сквозь зубы: «Экгоф в роли Доримона – настоящий Доримон… Tot linguae quot membra viro…» вдруг вижу – едакой экстравагантной походкой и со стулом в обнимку приближается ко мне объект моей сессионной страсти… Ну я, понятное дело, без промедления пронзил взглядом ее перси с претензией на осетинскую пышность – и восхищенно процедил: «Этт, в алилуйство мать, а?» Она, конечно же, спервоначалу побледнела, то-бишь похолодела, потом это, значит, эвакуировала в толщу ланит весь запас своих эритроцитов и грузно опустилась на свою ношу…
Я, как истый сибиряк, незамедлительно смекнул, что даже самая развратная женщина, будь то хоть дьявол или студентка МГЭИ, – не будет румяниться, ежели постигнет благоуханную невинность подобной ситуации – что вот, мол, циничные взгляды подвергают массажу ее прелести и все такое прочее… Я, конечно же, без околичностей допер своим пролетарским умишком, что по нечаянности пронзил взглядом не только перси, но и то, что стыдливо прикрывается оными…
Но ведь вы сами понимаете, что у меня и в мыслях-то моих пролетарских не было охоты так глубоко пронзать… Ну, сами посудите, – начнутся вздохи и шевеления, а у меня Корнель на носу, Расин, Бомарше и все такое прочее… Я, конечное дело, унутренне исплевал высокие чувства и невозмутимо продолжал шамкать «Роксолану», периодически рыгая шницелем… А сам все смотрю идиотски на ее эти самые-то, хе-хе-хе, и стараюсь сдерживать в себе и отрыжки шницеля и позывы плоти… Но, в конце-то концов, – ведь я мужчина, и неуместное колыхание персей в такой опасной близости, граждане, смутит самого Кекконена… Я, понимаете ли, не мог равнодушно созерцать все эти вещички… Я стиснул зубы и, сдерживая дрожь в голосе, изрек: «Уйдите, милая, и не подымайте во мне»… так и сказал: «не подымайте во мне…»